М.Г. Петрова «В.Г. Короленко: "Высота примиряющей мысли"»
Источник: Миротворчество в России: Церковь, политика, мыслители. От раннего средневековья до рубежа XIX-ХХ столетий. - М.: Наука, 2003. - С. 356-402.

Мира Геннадьевна Петрова
Кандидат филологических наук, ведущий научный сотрудник Института мировой литературы Российской Академии наук.

М. Г. Петрова

В.Г. КОРОЛЕНКО: «ВЫСОТА ПРИМИРЯЮЩЕЙ МЫСЛИ»

     Слова, вынесенные в заголовок, сказаны Короленко о Христе, который был для него образом, «измечтанным человечеством», олицетворяющим «высоту примиряющей мысли», еще не воплощенную на земле.[1]
     «Мечтания о примирении непримиримого» (7, 282) были свойством самой природы Короленко, мягкой, спокойной и рав­новесной, и эта «природная окраска» стала определяющей для всех граней его бытия (поведения, мировоззрения, творчества). В ответ на публикацию дневника писателя за 1905 г. В.Я. Лакшин писал мне 2 мая 1978 г.: «И дневник Короленко я прочел (месяц назад читал в машинописи отрывки его же дневника 17-го года — и два впечатления совпали). Вы правы: при такой человеческой мягкости, и такая духовная независимость — диковина!».
     Люди разной политической ориентации и разной культуры чувствовали особую душевную тональность Короленко и опреде­ляли ее, по сути, одинаково. Так, сибирский каторжник некогда сказал Владимиру Галактионовичу, что с его моралью надо идти в монастырь. Церковно мыслящий критик Ю.Н. Говоруха-Отрок находил у Короленко «более мягкий и более христианский по настроению тон», чем у Достоевского.[2] Известный публицист 
А.В. Амфитеатров определил Короленко как «христианина паче Достоевского».
[3] А другой публицист, А.Б. Петрищев, даже назвал Короленко «реальным Зосимой конца XIXи начала XXвека»[4], не ведая об отношении к этому персонажу «Братьев Карамазовых» самого «христианина паче Достоевского».
     Между тем Короленко, как бы подтверждая усиление «паче» в своей характеристике, отвергал «метафизическую софистику византийской диалектики Достоевского» и особенно «философию Зосимы», основанную на «справедливости христианской вечной казни за грехи мгновенной жизни».[5] Вообще все жестокое и мрачное в религиях отторгалось душой Короленко, воспринимавшего лишь «религию света и надежды».[6]
     Владимир Галактионович вырос в религиозной семье, где православная вера отца мирно уживалась с католической верой матери-польки. В начале жизненного пути он дал обет никогда не отступать от веры отца, но из «состава своей веры» исключил догмат вечной казни, сначала «только за иноверие», затем и «самую вечную казнь» (5, 201, 300).
     Юность Короленко прошла среди материалистического по­коления, когда Писарев и Дарвин «стучались в дверь» (5, 300), и свой «период спокойного позитивизма» (7, 184) он пережил. Од­нако вскоре пришел к выводу, что «положительная наука при­учает человека смотреть у себя под носом», а «надо взглянуть выше» (10, 111-112).
     Пересмотр материалистических постулатов шестидесятниче­ства был предпринят Короленко во второй половине 1880-х гг., так сказать, фронтально: в письмах, статьях, художественной прозе. «Мы ошиблись, — признавался он близкому другу в 1887 г., - наш недавний материализм оставляет так много места для вопросов», а «жизнь заключает в себе нечто никем еще точно не уловленное», соотнесенное с некой «смутной догадкой».[7] Годом раньше к такому же признанию («Я ошибся...») приходит один из героев «Слепого музыканта» (1886) - гарибальдиец дядя Максим, казалось бы, закоренелый в своей шестидесятнической ортодоксии, которую он исповедует с непосредственностью «убежденной» веры, всегда внушавшей Короленко уважение. В повести развертывается некий поединок между рационалисти­ческим образом мысли и таинственными силами жизни, любви, музыки, религиозного чувства. Спор идет о душе маленького героя и по-короленковски завершается гармоническим сочетанием двух противоречивых стихий. Дядя Максим отвергает излишнюю узость своей былой педагогики, основанной на ясных ответах физиологии и чересчур категоричных требованиях общественного служения. Он признает власть бессознательного, грусть о никогда не бывшем и другие сугубо идеалистические запросы человеческой души. «Старый солдат» тоже преодолел свою слепоту - слепоту мировоззренческую. Перед нами своего рода «воспи­тательный роман», в котором духовно возвышается не только растущая душа мальчика, но и его педагоги, переходящие от во­инствующей идеологизированной односторонности к уравнове­шивающей полноте жизни.
     Ломка материалистического мировоззрения изображена и в повести «С двух сторон» (1888), в заголовке которой обозначена равновесная позиция писателя в подходе к явлениям жизни и истории. «Поэтам материализма» (Г.-Т. Боклю и К. Фохту) и во­обще преувеличенным претензиям естественных наук на руково­дящую роль в общественном устройстве противится здоровый инстинкт юного героя, отделяющего «традиционное царство» человека от чисто физиологического функционирования и грубо материалистического детерминизма.
     Короленко предпочитал «элементарные добродетели», т.е. душевную органику человека, всякого рода идеологическим оде­яниям, украшениям и «надстройкам», памятуя, что «есть люди, исповедующие христианство и не исполняющие заветов Христа, и есть не исповедующие, но исполняющие!».[8] В его обиходе су­ществовала формула: «хороший человек на плохом месте». Это мог быть и добродушный начальник тюрьмы, и «умный губерна­тор», и «феноменальные жандармы», дающие добрые советы подследственным, и т.д.[9]
     В «трагической ссоре» Гончарова с несколькими поколения­ми молодой России Короленко видит две «правды человеческих отношений», по-разному ограниченные. Прежде «добрая» ба­бушка не считала себя ответственной за ту крепостническую среду, в которой пребывала. Молодое поколение судит «об­щественные отношения и возлагает на людей ответственность за эти отношения» (8, 259), не разбирая «добрых» и «злых», т.е. судит как политики, имеющие дело с общественными категориями, а не с живыми людьми.
     Это написано в 1912 г. А летом 1917 г., во время сельских гра­бежей и убийств, Короленко услышал: «Для революции все равно - хороший он или нехороший. Одним собственником меньше, и его земля достанется народу». При такой исходной посылке стало невозможно отличить, где действует «революционная программа», где «классовая корысть», где «простой неприкрытый разбой». В этой «звериной свалке» нравственные категории упраздняются как до­садная помеха. И Короленко меняет прежнюю формулу («две правды», хотя и односторонние) на «две неправды»: старая неправда застоя и новая неправда стихийных захватов.[10]
     «Правда» самого Короленко требовала общего закона и для жизни, и для истории, основанного на этическом фундаменте, - не из морализаторства, эффективность которого он не призна­вал, а из понимания того, что этические категории безусловнее и долговечнее, чем исторически изменчивые политические и экономические (а в искусстве — эстетические). Поэтому единый «закон жизни и истории» для Короленко выглядел так: 1) новое должно основываться на более высоком нравственном принципе; 2) новое должно быть добром по отношению к старому; 3) новое можно возводить рядом с природой (человеческой, социальной, любой другой) и с постоянной оглядкой на нее.
     Душа Короленко всегда искала веры, способной освятить жизнь и придать ей высший смысл, и всегда чуждалась духовных мечей начетчиков. «Голос Бога» звучал для него в любви, братстве и примирении.
В этом смысле характерно его отношение к трагедии 1 марта, которая вызвала у него тягостное раздумье, далекое и от «злобной радости», и от «изуверного ужаса». По дороге в якутс­кую ссылку Короленко сочинял поэму об Александре II и Желя­бове, причем оба участника трагедии, пребывая в мире ином, ищут примирения и новых путей для своей несчастной родины (7, 281). Эти романтические «ленские видения» были осуждены в радикальной среде ссыльных, но Короленко и на старости лет вспоминал о них сочувственно.
     Другой ранний след «примиряющий мысли» находим в си­бирской записной книжке писателя, сохранившей «Материалы для синтеза славянофильских и западнических учений».[11]
     Максимализм и самодовольный догматизм во всех формах (политических, религиозных, эстетических) не были свойством природы Короленко. Всякий резкий слом естественного развития ему был чужд. «Мера, мера во всем» - вот его главное правило (10, 229). Для него одинаково неприемлемо и слишком неподвижное охранение старого, и слишком решительное его нис­провержение «во имя нового». Им владело убеждение, что исто­рия, как и сама жизнь, преемственна по своей природе, и ее ес­тественное развитие требует реформаторства, а не революций. Сам он всегда стремился «стоять в том месте, где будущее встре­чается с прошлым» (10, 469), а его любимыми героями в жизни и в литературе были люди, которые не боятся расстаться с заблуж­дениями и «пуститься в новый путь для новых исканий» (8, 7), ибо путь к истинной вере бесконечен и многолик. Бог как «единая творящая и одухотворяющая сила» требует постоянной «эволюции и возвышения религиозного сознания» (10, 257). Возможно, Короленко «паче христианин», чем даже Л.Н. Толс­той; последний «неправильно беспощаден к низшим ступеням веры, во имя той холодной вершины, до которой добрался сам под конец жизни». Между тем «нет причины с гордостью и пре­зрением смотреть» на «живое религиозное чувство простых сер­дец», ибо «наша "высота" очень ничтожна в сравнении с пред­стоящим путем...».[12]
     Разумеется, Короленко принимал и безрелигиозное сознание, если оно не заражено самодовольством. В 1911 г. он писал: «В области веры я люблю или вполне непосредственную веру, или честный, прямой, с чувством собственного достоинства скепти­цизм. Терпеть не могу начетчиков, схоластиков и интеллигент­ной половинчатости, а также модернистской веры Мережковс­ких, постоянно кричащих: "обретохом, обретохом" по поводу каждой гнилушки и предиконного воскового огарка».[13]
Честный скептицизм в представлении Короленко ведет не только от веры к неверию, но и наоборот, если не перерождается в цинизм, чуждый всякому развитию.
     Герой одной незавершенной повести 1890-х годов рассуждает о том, что церковное «небо» - «бабьи сказки». Однако если допус­тить, что «над временем и пространством» царит один «матема­тический закон», - жизнь окажется только «сложением и разложе­нием», в котором «нет ни справедливости, ни любви, ни надежды, а есть только процесс». И через триста лет такого «процесса» «исчезнет тайна, исчезнет девственная почва, исчезнут леса, исчез­нут нивы, замененные дымными фабриками<...> Победа ума, по­беда искусства и мысли над природой. Да, победа, но горе побеж­дающим. Они пожирают побежденного, и потом пожрут друг друга. Где этому предел, где благодетельная рука, которая некогда, хотя бы в мечтах, направляла все к высшему благу. Нет - ничего». Однако человеческая мысль, подводящая к такому апокалиптическому кон­цу, не преступна, ибо «пламя искренних сомнений» является «очищающим огнем, равным жертвенному огню на алтаре».[14]
     О собственных исканиях веры в «Истории моего современ­ника» сказано: «Окончательной формулы я не нашел» (5, 309). Короленко считал, что вся духовная история человечества зак­лючена в поисках обобщающей религиозной формулы, которая должна примирить противоречие между «неразумной верой» и «безверным разумом», противоречие, которого «не должно быть»: «Я чувствую, что истина не гонит веру, то есть освящения жизни, — писал он за полгода до смерти. — Как мы дойдем до этой истины, не знаю, но верю, что дойдем, т.е. конечно уже не я, а человечество дойдет. И когда дойдет, то опять почувствует потребность в новой мировой истине <...> И так в бесконеч­ность! И каждый раз человечество будет становиться мудрее и лучше. Сице верую».[15] А пока формула не найдена - «да здрав­ствует терпимость» и «религиозное отношение к жизни».[16]
     Уже после революции он рассуждал на страницах «Истории моего современника» о незаменимой роли христианства для объе­динения человечества («и бог знает, когда эта роль его кончится») (7, 357). А 11 октября 1920 г. пишет С.Д. Протопопову еще опреде­леннее: «никогда покончено не будет. Да и не желательно это». «Решительную борьбу» большевизма с религией Короленко считал большой ошибкой и предвидел, что гонения на веру дадут обратный результат, ибо нельзя не восхищаться высотой образа Христа. Кроме того, нельзя построить этику без идеализма, нельзя «считать ни во что» такой двигатель, как совесть, хотя «со времен марксизма» при­нято признавать преимущественно материалистические факторы.[17]
     В советской науке подлинный облик Короленко ушел на дно, как «невидимый град», ибо резко противоречил господствующей идеологии. Критик
А.Б. Дерман, замышлявший в 20-е годы большую работу о Короленко, писал А.Г. Горнфельду 14 июля 1928 г., что осуществить ее будет очень трудно, потому что «между внутренней тенденцией материала и требованиями гос­подствующей политической тенденции не раз будет возникать непримиримое противоречие».[18]
     Полное, неурезанное издание сочинений Короленко было оборвано в 1929 г. — в «год великого перелома» (из 10 томов пи­сем вышло только два, из 6 томов дневников — только четыре, до публицистики дело не дошло). Поначалу чужеродность короленковского мировоззрения хотя бы отмечалась: «мотивы примирения и внеклассового единства» ограничивают его творчество «лишь историческим значением».[19] Но затем началось настойчивое перекрашивание писателя в последовательного «революционного демократа». Возник некий «официальный портрет», возможный лишь при запрете на большую часть публицистики, забвении эпистолярного массива, одностороннем цитировании и толковании наоборот. В рамки, огороженные со всех сторон «марксистско-ленинским учением», вынуждены были уклады­ваться все писавшие о Короленко, особенно в 30-50-е годы.
     Прежде всего следовало всячески «отмывать» Короленко от «разлагающейся идеологии» народничества, не смущаясь тем, что он два десятилетия стоял во главе «Русского богатства», главного народнического журнала конца XIX - начала XXв. Тут приветство­вались даже прямые неувязки с действительностью. Можно было взять статью Короленко «О сложности жизни», напечатанную в «Русском богатстве» в 1899 г., в разгар полемики с марксизмом, и представить ее в качестве «решительного осуждения» народниче­ства, «резкого расхождения» с Н.К. Михайловским (соредактором по журналу), а в реакции Короленко на появление российского марк­сизма увидеть «скорее радость».[20]
     То обстоятельство, что статья в собрании сочинений 1914 г. получила недвусмысленный авторский подзаголовок «Из полемики с "марксизмом"», — не упоминалось вовсе, чтобы не мешать толкованиям наоборот.
     Между тем Короленко, как и положено народнику (хотя бы и критического, русско-богатинского толка), защищал в этой статье патриархальные слои общества от претендующих на сугубую научность и всеобщую обязательность схем марксизма, предписывающих такое «шествие истории», которое «направляется к обезземелению массы и исчезновению "мелкобуржуазного" кустарничества», т.е. громадного пласта необходимых для жизни ремесел. «Кустарь бьется из-за своей собственной жизни, мужик желает сохранить свой надел и последнюю лошадь, — но мы давно уже объявили их процесс проигранным в последней инстанции...». Такое «шествие истории», предупреждал Короленко, ни мало не совпадает с развитием «промышленного гения» страны и нуждами человека, «живущего не для того, чтобы служить материалом для тех или других схем». Человек важен «сам по себе», без всякого предварительного экзамена на классовый, идеологический или религиозный чин — просто как «русский "человек" вообще, без различия сословий и состояний». «Не верю в социальную алхимию», провозгласил Короленко в том давнем споре, не верю в «субботу "роковых зако­нов", фетишизм схематических процессов, своеобразную телеоло­гию "конечных целей"», в жертву которой приносятся целые поко­ления. Важно раскрепостить творческие силы жизни и направить их в русло самоуправления под девизом «Во имя человека и человечности». «Наш марксизм, — продолжал Короленко, — не может простить русскому мыслящему человеку шестидесятых и семидесятых годов его совершенно законного раздумья» при знакомстве с плутоватым господином, олицетворяющим российский капитализм; «при этом забывается, что <...> русский человек смотрел не назад, а быть может именно слишком далеко вперед», ибо был «воистину человек».[21]
     Утверждать, что Короленко «искал союза с марксизмом»,[22] можно лишь со многими оговорками. Во-первых, нельзя говорить о союзе против Михайловского и народников, т.е. товарищей по «Русскому богатству». Во-вторых, нельзя игнорировать кардинальнейшие разногласия Короленко с марксизмом, «неразумные адепты» которого пытаются «проникнуть во все тайны жизни при помощи одного-единственного ключа», установить свои собственные законы морали, искусства, науки, - орудуя «философским камнем» марксизма, который именуется «экономический и исторический материализм».[23] В-третьих, Короленко искал союза со многими кругами общества — с либералами, с кадетами, служителями церкви, — так как не был идеологическим ригористом и не рассматривал союз с кем бы то ни было как «догматическое единство». Кроме того, он придерживался «принципа рыцарства» в полемике, призывая искать у оппонента не слабые, а сильные стороны. В лагере русской демократии вообще трудно найти человека такой терпимости и миролюбия. В 1905 г. Короленко взял на себя смелость утверждать в печати: «доля истины» есть и в анонимном черносотенном послании, наполненном «безобразными ругательствами и угроза­ми», «а истина имеет свою цену, где бы она ни попадалась...».[24] Это была позиция глубоко продуманная и последовательная. В разгар первой русской революции на вопрос, какую бы роль он предпочел, Короленко ответил: «Миротворца».
     Такое стремление привлечь все силы жизни либо толковалось как непреодоленная «противоречивость», либо вызывало жела­ние отбросить «ненужное», даже если «ненужное» исследователю преобладало в позиции писателя. Между тем отвращение Коро­ленко к прорубанию «казенных просек» в живом и сложном организме природы и истории как раз и содержало необходимую для жизни диалектику, которой нет в любой догматической схе­ме, начертанной в «безвоздушно-логическом пространстве».
Что получалось, когда облюбованная схематика накладыва­лась на живую плоть короленковского повествования, много­кратно демонстрирует книга Г.А. Бялого (я намеренно беру ис­следователя наиболее квалифицированного).
     В столкновении двух центральных фигур повести «Наши на Дунае» (1909) — патриархального крестьянина Луки и социалиста Катриана - Г.А. Бялый, разумеется, усматривает предначертан­ную дилемму: «Прозаическая фигура крестьянина Луки не вы­держивает сравнения с этим новым романтическим образом мо­лодого социалиста. Несомненна и моральная победа Катриана, а вместе с этим - победа "завтрашнего дня" над вчерашним». При этом исследователь напирает на «яркие откровения марксизма», которыми охвачен румынский социалист.[25]
     Слова «марксизм» в повести вообще нет, и, с точки зрения ленинской ортодоксии, Катриан скорее «мелкобуржуазный эле­мент» и даже «социал-предатель». В его рабочем клубе с «политическими конференциями» «больше всего было, конечно, городских ремесленников, в пиджаках и даже порой крахмаль­ных сорочках» (4, 233). В речах агитатора воспринималась прежде всего экономическая сторона борьбы, и главная победа социалиста состояла в стачке портовых грузчиков, вырвавшей малую толику «прибавочной стоимости» у иностранного капитала. После чего «неблагодарные грузчики <...> перестали ходить на конференции, предпочитая им собственные конференции за графинами дешевого вина» (4, 238).
Короленко с сочувствием рисует «живого и деятельного» со­циал-демократа, но при этом с мягкой иронией отстраняется от догматики «бесповоротных убеждений» Катриана, с опаской и предостережением указывает на его «самодовольные излияния», категоричное отрицание религии и т.п. «Резкий рациональный голос Катриана распугивает смутные ощущения» (4, 252). А ведь именно в неуловимых, глубинных движениях человеческой ду­ши, неподдающихся рационалистическому анализу, и происхо­дят, по мнению Короленко, корневые процессы, дающие буду­щие ростки жизни.
     Глубинная симпатия старого народника лежит там, где изоб­ражены типы «мирского человека»: потомка «выбежавших» из России запорожцев Луки и доктора, русского эмигранта (в этой фигуре выведен родственник Короленко - старый народоволец В.С. Ивановский). Доктор занимает деятельную позицию прими­рения, грубовато и заботливо пытаясь подтолкнуть деревенский мир в сторону правосознания и цивилизованного миропорядка. Он убеждает Катриана выйти из узких рамок городской среды, а крестьян преодолеть свое вековое недоверие к городскому чужа­ку. Не самодовольство обладателя социальной истины сквозит в его словах, а «скорбь "мирского человека", озабоченного серьез­ным положением дела» (4, 226).
В системе ценностей Короленко именно «сознательный» со­циалист ощутимо проигрывает «отсталому» крестьянину, как проигрывает классовая избирательная мораль христианской мо­рали сострадания ко всему живому.
     Стихийная доброта и набожность делают сострадание Луки не избирательным (по классовому, религиозному, национальномупризнакам), а безусловным — он несокрушимо уверен в том, что «у беде человеку надо помочь», будь то цыган или беспоповец-липован. Увидев в чужой дорожной беде, как бессловесная крестьянская помощница лошадь «дрожит мелкою дрожью ужаса, и умные глаза ее плачут крупными частыми слезами», Лука и ее «жалостно гладит» по шее. Он руководствуется верой как незыб­лемой основой жизни, сохраняя при этом чисто короленковскую терпимость ко всем религиям. Лишь Катрианова самоуверенная безрелигиозность повергает его в ярость. При этом, замечает автор, «темный» Лука порою знает больше о «вечно заманчивой тайне» природы, чем бойкий, но «малоучившийся» сапожник Катриан с его избирательной классовой справедливостью, которая в «завтрашнем дне» грозит обернуться классовым геноцидом. Дав клятву наказать чиновника-обидчика, Лука смягчается под влиянием жалости («у него тоже баба и два дитёнка»). И в ответ на гневные призывы Катриана совершить обещанный общественно полезный протест, фигурально «убив змея», «Лука молчит сконфуженно и покорно». Ему так же не по душе воинственное копье, как и его мягкосердечному создателю, призывавшему не раскачивать «маятник классовой мести» (название одной из глав очерков «Земли! Земли!»).
     «Ты есть алтруист», — признает Катриан и упорно стремится вовлечь «мирского человека» в свой социалистический клуб «с конференциями». «Ну, мне не надобно... — спокойно отклоняет Лука. - У тебе сила большая, а короткая...». И действительно, «молодой социализм, напугавший всех своим богатырским рос­том, умирал у пределов неподвижной и загадочной земледель­ческой степи» (4, 238). Деревенская община «Русская Слава», напоминавшая цивилизованному взгляду «темную лесную гору», противится новым временам, отстаивая усвоенную от века муд­рость: «Завсегда миром...». И остается со своим неистребимым, всей историей воспитанным, страхом оказаться раздробленной и предстать один на один с бессудной властью и неуловимо-далеким «законом». И готова «сплошной мужицкой тучей» противостоять вооруженной силе, не предвидя чудовищной жестокости «завтрашнего дня» (трагедия крестьянских восстаний в большевистские времена). Короленко показывает тактическую победу стойкого борца Катриана в стычке с местной властью и его стратегический проигрыш, ибо и через два года социалист с его «простыми откровениями» «все еще продолжал стучаться у дверей деревенского правосознания» (4, 266, 277).[26]
     Судьба общины, с точки зрения Короленко, вообще не тре­бовала «окончательного решения» в сегодняшнем дне, ибо жизнь все равно возьмет на разрыв всякого рода «готовые формулы» — народнические, марксистские, бюрократические. В 1899 г. он написал: вопрос о будущем деревни должны решать жизнь и «человек, ныне живущий в общине».[27] Такую же позицию он занимал в 1910 г., в разговоре с Л.Н. Толстым, страстным защитником общины. В оценке столыпинского указа от 9 ноября 1906 г. (о выходе из общины) Короленко в основном совпал и с Толстым, и с экономистами-народниками «Русского богатства»: «Я думаю, что, в сущности, неправильна тут генеральская решимость, это грубое, жестокое вмешательство. Надо предоставить общинам развиваться. В некоторых местах было и есть стремле­ние переходить от общинного к подворному землевладению, в других местах наоборот, — к общинному, я считаю, что лучше общинное землепользование и что община останется».[28]
     «Мужицкий мир» всегда был для Короленко главной темой художественных и публицистических раздумий. Юношеская мечта «пойти в народ» осуществилась сначала в ссыльно-тюремных скитаниях, затем Короленко «ушел в народ» в своем творчестве. От рассказов 1880-х гг. до книги «Земли! Земли!» (1919) - все «мужик да мужик, народ да народ» (8, 13).
     Свою не боящуюся правды веру в мужика Короленко отличал от толстовской, которую называл «верой старых народников» (Н.Н. Златовратского,
П.В. Засодимского и др.),  верой  в «таинственную готовую мудрость» народа (8, 141). Его не прельщала «убогая цельность» Платона Каратаева или Акима (из «Власти тьмы»), и он полагал, что интеллигенция не должна «задувать свой диогеновский фонарь» и «погружаться в океан непосред­ственной веры, без критики, с подавленным анализом в душе» (8, 104).
     В «книге греха и печали» — «Земли! Земли!» — показаны не только все этапы правительственного торможения аграрной ре­формы, но и ложные ее решения радикальной интеллигенцией, и наивные народные легенды, отчаянные действия вплоть до грабежей и поджогов. И в результате — революционные взрывы 1905 и 1917 гг.
     Лишь в студенческие годы Короленко был задет «про­рочеством о народе, грядущем на арену истории», чтобы заме­нить старую культуру «господ». В «Истории моего современника» он вспоминает похороны Некрасова и казавшиеся «про­никновенно-пророческими» слова Достоевского, назвавшего по­койного «последним великим поэтом из "господ"»: «Правда, правда... — восторженно кричали мы Достоевскому, и при этом я чуть не свалился с ограды» (6, 199). Ироническая деталь имеет своего рода аллегорический смысл, потому что Короленко чуть было не отказался от мечты стать писателем в уповании на то, что народ выдвинет «других Пушкиных и других Некрасовых», которым суждено будет преодолеть «односторонность старой культуры» и создать «новое небо и новую землю» (6, 200). Однако старонароднические и толстовские «проклятия культуре» быстро отлетели от Короленко, и он утвердился в убеждении, что абсолютной святости и правоты нет ни у одного сословия. По­зднее он с безусловной твердостью отверг затею с «пролетарской культурой». В тех случаях, когда «народная мудрость» вступала в противоречие с непосредственным чувством писателя, а также с опытом жизни и мысли, он делал твердый вывод: «ясно, что правда на стороне интеллигенции <...> Если понадобится, то нужно восстать против целого народа!» (7, 350).
     В заметке «Об интеллигенции» (1914) Короленко привел, в собственном вольном изложении, слова Н.К. Михайловского, появившиеся в «Отечественных записках» в 1875 г., в пору цве­тения народнических увлечений: «Если бы весь народ захотел вторгнуться в мой рабочий кабинет, где я служу своему Богу, чтобы разбить бюст другого божьего слуги -  Белинского, - я сочту своим правом и обязанностью умереть у порога своего крова и защитить его, пока у меня хватит жизни».[29]
     Однако порой «темное сознание» простонародья содержало больше здравого смысла, чем светлые, но отвлеченно-уто­пические воззрения просвещенного общества. И Короленко с мягкой иронией изображал глубочайшее и простодушное непри­ятие простым людом социалистических аксиом. Так, простона­родная хозяйка квартиры возражает жильцу-рабочему — «чюдачку», заряженному «формулами Фурье и Сен-Симона»: «И чтобы, говорит, не было богатых и бедных <...> "Кому надо - бери" <...> Ничего не понимает, как все одно ребенок...» (6, 71). Позднее, рисуя тюремное столкновение «коммунистов» (сторонников обобществления денег и деления их поровну) и «индивидуалистов-аристократов» (отстаивающих личную соб­ственность), Короленко, руководствуясь простой рассудительно­стью, «решительно отошел» к последним (7, 151). Его симпатии к социализму европейского гуманного образца не простирались до уничтожения частных собственников, какими являлись и кус­тари в «Павловских очерках» (1890), и пахарь Тимоха в «Марусиной заимке» (1899).
     В недавние времена убедительным доказательством отсталой, «собственнической» природы этого персонажа являлось твердое неприятие новых форм земельного товарищества, устроенного политическим ссыльным. Отдать телку соседу просто так, потому что «у нас три», а у того ни одной, он не согласен («Мы наживали... Он себе наживи!»). Никакие воззвания к его «хресьянским» чувствам тут не помогают. Добытое «лошадиным», по слову Гл. Успенского, трудом он не хочет пускать по ветру словесно приукрашенной уравниловки. Но когда речь идет о мирской правде, понятной ему, Тимоха соглашается «пострадать за общее дело» (пойти на каторгу) так же просто и «натурально», как вы­езжает на пахоту. В споре Тимохи с идеалистом-интеллигентом не все просто и однозначно. Но, во всяком случае, «трудовая те­ория» Тимохи куда более жизненна и устойчива, чем зыбкие мо­дели христианско-социалистического прекраснодушного образ­ца. И рассуждая в 1919 г. об «уравнительном разделе» земли, Ко­роленко заметил,  что это ударит по «наиболее деятельным и энергичным людям деревни, «личным трудом и путем тяжелых лишений наживавших эту землю».[30]
     В 1895 г. Короленко и Михайловский напечатали горьковского «Челкаша» в своем журнале. Однако очень скоро образ ро­мантизированного босяка превратился в некий символ для кри­тиков (прежде всего марксистской ориентации), чересчур увле­ченных разоблачением «идиотизма деревенской жизни», который олицетворяла для них фигура «жадного раба» Гаврилы. Про­изошла своего рода аберрация, и в крестьянине стали видеть преимущественно жадного и тупого собственника, подлежащего «переплавке», вопреки социологической и моральной очевиднос­ти того, что Россия держится на тех миллионах, которые землю пашут, а золоторотцы оказывают на деревню лишь развращаю­щее влияние, о чем писали Гл.И. Успенский, Л.Н. Толстой, А.П. Чехов.
     И Короленко вступил в спор с марксистско-горьковским ре­шением «проблемы о мужике» в своих рассказах «Без языка», «Марусина заимка», «Смиренные», «Не страшное», «Мороз», «Емельян», «Наши на Дунае» и др.
     Едва ли не самый лиричный образ в мужицкой галерее писа­теля - кроткий богатырь из Полесья («Без языка», 1895), в душе которого обитает живой Бог. А ведь он, как и горьковские «землееды тупорылые», находится «во власти земли» — мечтает о собственном хозяйстве, своем доме, жене... Историю Матвея Ло­зинского, прибывшего в Америку, чтобы найти свой «зем­ледельческий идеал», в советские годы трактовали в ключе «разоблачения лживой буржуазной демократии». При этом ко­мически совпадали с персонажами, заведомо чуждыми автору: могилевским кабатчиком («А рвут друг другу горла, — вот и сво­бода...») и «старой барыней» из «наших» с крепостническими навыками («Проклятая сторона, проклятый город, проклятые люди»). Такие настроения лишь поначалу близки смятенной ду­ше безъязыкого Матвея, заблудившегося среди грохота непонятной и чужой цивилизации. Но постепенно «великая американская земля» открывает и свои достоинства: умение ценить «человека с головой и руками», право «выбирать себе веру, кто как захочет», организованную солидарность людей труда. За два года Матвей находит в «американской деревне» все то, о чем тщетно мечтал в Лозищах. И хотя «тоска по старой родине» живет в его душе, уехать назад уже невозможно («все порвано, многое умерло и не оживет вновь»).
     В повести «Марусина заимка» скептически настроенный со­беседник автора подтрунивает над его, казалось бы, прекрасно­душной верой в народ: «Ну, да я знаю: у вас они все "искру про­являют"». Тем не менее законность авторского прекраснодушия поддерживают оба простонародных героя: и пахарь Тимоха, и вольнолюбивый бродяга Степан, своего рода «герой горьковской формулы».[31] В сравнении с «Челкашом» Короленко повысил со­циокультурный вес и вольного, и оседлого типа, признав необ­ходимость обоих начал для русской жизни. Вместо горьковской поляризации дал двусторонне доброжелательный анализ.
Степан, по натуре «ухорез» и «воин», его «буйная и требую­щая сильных движений душа» находит себе дело по вкусу, всту­паясь за слабых, разоряемых набегами татар якутов («проявляет искру, здоровую искру проявляет...»).
     Казалось бы, «напоминающему обомшелый пень» Тимохе, «даже в пылком воображении, трудно было навязать роль сопер­ника удалого Степана». Но вот Тимофей начинает развертывать перед слушателями «свою героическую поэму» о расчистке тайги и утверждении «земледельческого идеала» среди первобытного народа, которому местные божества запрещают переворачивать покров земли «кореньями кверху» (ночью якуты вновь уклады­вают пахоту Тимохи «травой кверху»). Лишь несокрушимое чув­ство собственной правоты («Не на разбой выехал, на пахоту») вооружает неграмотного мужика на длительное единоборство с местным обычаем и позволяет отстоять традиции «хлебного на­рода» («Вот и этот еще тоже с искрой...»).
     Последнее слово у Короленко всегда принадлежит жизни. Для изломанной женской души, страстно мечтающей «вос­становить в себе крестьянку», «женщину и хозяйку», «ус­тойчивый, кряжистый и крепкий» Тимоха оказывается нужнее, чем «удалой» Степан. Выбор Тимохи означает мирную пахоту, обыкновенный удел обыкновенных людей, а стихия Степана — это все же «война» (так названа одна из глав повести), пусть даже война за справедливость. «Пахарь» нужнее женшине-жизни, чем «воин».
     В этой повести, как и во всем своем творчестве, Короленко совершенно чужд презрения к простой, так сказать, «обы­вательской» жизни. Тем более, что его герои, совершающие свое земное предназначение растить хлеб и детей, являются частицей великой и доброй земледельческой культуры. А ведь на рубеже веков презрение к маленькому человеку, обряженное в маску «борьбы с мещанством», распространилось на пространстве рус­ской литературы. Жалость, сочувствие к слабым объявлялось пе­режитком «старой морали», предписывающей «любовь к ближ­нему». Ницше и модернисты, Горький и марксисты на разные лады проповедовали «любовь к дальнему», так или иначе «преобразованному» человечеству, и презрение к современному «миллионому» обывателю.
     Для Короленко слово «обыватель» означает лишь провинци­альный житель, человек, свершающий свое земное, «обыденное» предназначение и вносящий свою малую долю в общую эволю­цию. «Мирный, легальный и спокойный обыватель, — размыш­лял в своем дневнике 1895 г. писатель, — еще недавно зачисляв­шийся в ряды "холопствующей толпы"», составляет «широкие слои русского общества». От его пробуждающегося правосозна­ния зависит «настоящая поворотная точка в эволюции», а вовсе не от «последних слов» социализма.[32]
     В очерках «В голодный год» (1893), в рассказе «Смиренные» (1899) Короленко показывал в народе «удивительный запас не­истощимого терпения и кротости», которыми «покрываются с избытком» все его недостатки (9, 236). Однако он понимал, что эта «удобная» для властей добродетель имеет свои пределы, грозно обозначенные в прошлом и стоящие тревожной тучей на горизонте истории. И дело вовсе не в «студенте с прокламаци­ей», как уверяла охранительная печать, а в копившейся веками «темной, беспросветной вражде»,[33] не отличавшей в «господах» защитников от угнетателей. В «Прохоре и студентах» (1887) есть иронически поданный эпизод, где среди разговоров об обязан­ности «честной русской интеллигенции» «разбудить народ, за­гипнотизированный вековой спячкой», студенты тревожат сон реального «сына народа» — жулика Прошки, который,  пробудясь, произносит свои природные формулы: «Пшол к чорту!» и «В морду хочешь?..» (4, 417-148). В очерке «В облачный день» (1896) невзрачный мужичонка с «выразительным, сильным, могучим голосом» поет песню, которая «от народа взялась», про «Ракчеева генерала», в раззор разорившего «хресьянскую землю». И даже кроткий герой по прозвищу «Незамутывода» из очерка «Емельян» (1907) имеет в своем прошлом некое «разбойство», чуть не загнавшее его в Сибирь и наградившее вторым прозвищем «Гайдамак» с многозначительной этимологией. Романтика «гайдамаков Шевченки» еще в юности оттолкнула Короленко своей жестокостью (7, 141).
     Стойкая вера в народ не отворачивалась от реальности, но со­вершала некое усилие преодоления и вновь утверждалась в своей правоте, вновь слышала в мрачных глубинах народной жизни «удивленные звоны» редкой чистоты. Даже в жестоком 1919 г., когда Короленко пришлось сказать много горьких слов о народе, он писал: «Натура у русского человека хорошая, хотя пока он еще слишком склонен к порокам и — увы! — особенно к воровству».[34]
     И когда в рассказе «Мороз» (1901) возникает мотив самопо­жертвования, писатель показывает, что восхождение на эту нрав­ственную вершину доступно не только ссыльным идеалистам с их «убежденной» верой, а и простым людям с их ненавязчивой, но прочной религиозностью.
     Поначалу можно подумать, что ямщицкая артель грубо мате­риалистична и сплошь состоит из «жадных рабов», которые зате­вают шумную «склёку», сперва чтобы отбояриться от опасного наряда для спасения замерзающего, затем, когда предложены немалые деньги, чтобы скрупулезно разложить выгоду на всех членов ямщицкой общины. Ничто, казалось, не может остано­вить эту «разверсточную машину», но вот староста артели, «перекрестившись широким жестом», вызывается ехать «не в за­чет, без очереди» и без денег. И эта жертва, лишающая всю артель хорошего заработка, встречает даже у самых шумных спорщиков «спокойное сочувствие»: «Ну, помоги тебе Господи... Ежели охотой <...> И то сказать: душа дороже денег... Тут и сам застынешь» (1, 409-410).
     На рубеже веков Короленко замышлял историческое пове­ствование о пугачевском бунте с выразительным заглавием «Набеглый царь», которое не сулило ни восхвалительных, ни обличительных шаблонов. Нет сомнения, однако, что в нем нашла бы место выраженная в статьях о мужицких волнениях («Сорочинская трагедия», 1907; «В успокоенной деревне», 1911) мысль о том, что «истязательные оргии» карательных походов превосходят своей жестокостью содеянное бунтарями. Однако и закрывать глаза на реальность казачьей вольницы Короленко не собирался.
     С замыслом романа о Пугачеве совпала работа над глубинно-автобиографической повестью «Художник Алымов» (1896), герой которой, собравшись писать историческое полотно о волжской народной вольнице, попадает в мир душевного разлада.
С одной стороны, Алымов чувствует себя как бы «соу­частником» своих будущих персонажей, с другой — они ему глу­боко чужды. «Харя грубая <...> — говорит он об атамане Хлопуше. — Сила, положим, есть, зарезать готов во всякое время, но мне-то, художнику Алымову, она совсем не сродни...». Исследо­ватель народной жизни находится во власти тяжелейшего раз­двоения: «Смотрю на бурлаков — надо же было когда-нибудь прекратить это безобразие. На Хлопушу взгляну — так шельмецу и надо. Не крикнешь теперь "сарынь на кичку!"». Решил «с этим делом разобраться», почитав получше историю: «Боже мой — ка­кой мрак! Стеньки эти, Булавины, Пугачевы... Ни малейшего проблеска творческой идеи, стихия — и только...». «Били, как гром: в дерево, так в дерево, в хижину, так в хижину, в хоромы, так в хоромы. В хоромы чаще, потому что хоромы выше, а слу­чалось — и с мужика шкуру спускали да солью посыпали» (3, 321-322).
Несомненно, Короленко излагал собственные мысли о «волго-разбойническом романтизме» (6, 256).
Несмотря на многие подготовительные труды и «большие жертвы тени Пугача», «Набеглый царь» не был написан. Но главное направление короленковской мысли определилось в ста­тьях, заметках и письмах, связанных с замыслом. 29 августа 1900 г. он писал жене: «Картина человеческой неправды и под­лости, с одной стороны, неясные инстинкты дикой воли, с дру­гой стороны, и среди этих темных разбушевавшихся сил — мечта о какой-то будущей правде, как звезда среди туч, — вот как мне рисуется основная нота моей повести». (8, 507).
     Короленко определил для себя и родственную генетическую линию,   восходящую  к   Пушкину-художнику (Пушкин-историк куда более суров в своих оценках): «Пушкин сумел отрешиться от шаблона своего времени» и нарисовать «плутоватого и ловкого казака» «совершенно живым человеком», «не лишенным движений благодарности и даже великодушия». Между тем после-пушкинская художественная литература «сделала даже шаг назад в понимании этой крупной и во всяком случае исторической личности», ибо вернулась к образу «лубочного злодея» (8, 432).
     Сравнивая официальные документы о пугачевском бунте и «фантастические легенды», сохранившиеся в народной памяти, Короленко оценивает те и другие «с двух сторон». В первом пласте, разумеется, больше фактичности, но «канцелярски-проклинательный стиль» и верноподданническое усердие совершенно стирали живые черты реального Пугачева, оставив потомкам «лубочный одноцветный образ» «государственного вора, изверга, злодея и самозванца». Других причин, кроме преступной крамо­лы, официальные источники не видели и не искали. Во втором пласте царят фантастические и мистические нагромождения, рожденные неистребимой верой в «истинность царского достоинства Пугачева» — «царственного внука Петра Великого». Но в них присутствует «живой человек», ибо «быль молодцу не в укор»: «широкая натура, гуляка», «бурный, легкомысленный и несдержанный», но ведомый «страстной жалостью к народу» и вызывающий такую же ответную «страстную любовь», несмотря на принесенные им слезы, горе и кровь [«Пугачевская легенда на Урале» (1900; 8, 429, 430, 436, 438, 446, 447)].
      В столкновении двух правд — правды-ненависти и правды-любви - и должна была вызреть и воплотиться в романе «равнодействующая жизни», которую всегда искал Короленко. Одно он понял твердо: чтобы это «степное марево», «тень гони­мого царя» могли «потрясти Россию», «недостаточно было чьего-то адского коварства и крамолы. Для этого нужно было глубокое страдание и вера», «правда, вся проникнутая невежеством и по­литическим суеверием» (8, 449).
      Готовность Короленко с предельным сочувственным внима­нием отнестись к отчаянным «своим средствам»[35] народных ниpов имела пределы и отшатывалась от «сумасшедшей последова­тельности» народников, вроде В.С. Пругавина, утверждавшего, «что и кол в руках мужика может часто служить орудием гармонии».[36] Понимая трагическую неизбежность «своих средствий» в бесправной русской жизни, Короленко настаивал, что к гармо­нии ведут только «правильные средства», равно обязательные для правителей и народа, ибо «всякая страна всегда является со­зревшей для законности» (7, 139).
     На подступах к пугачевской проблеме Короленко предпринял широчайшее этико-социологическое исследование «Современная самозванщина» (впервые опубликовано в 1896 г., затем текст пе­риодически дополнялся, вплоть до 1916 г., когда Владимир Галактионович замышлял изобразить «пошлую и крикливую буф­фонаду Иллиодора» и «загадочное обаяние Распутина»). В этом труде русская самобытная болезнь самозванства рассматривалась в разных срезах: бытовом, литературном, историческом. Литера­тура (Гоголь, Достоевский) показывала «тяжкие болезни русской личности», когда человек чувствует себя «нулем и больше ниче­го» и «в глубине загнанной и затоптанной личности» вырастает «самозванный фантом».[37]
     Униженность и деспотизм Короленко рассматривал как эле­менты «глубокой и двусторонней болезни русской личности», обреченной «раскачиваться как маятник между двумя исконными полюсами русской жизни, произволом, с одной стороны, бесправием, с другой. Середины, которая знает свои права и не претендует на чужие, той середины, которая называется "гражданством", нет еще на убогом просторе нашей родины...».[38] Поэтому, в истолковании Короленко, всякий самозванный дес­пот вначале испытывает «жгучую боль попранной личности» («поротая спина Емельки Пугачева»), затем переживает мнимый или действительный «период великолепия», вплоть до возведе­ния себя на российский престол, и сам превращается в верхов­ного утеснителя, а в завершении самозванного цикла его ждет фатальная «лестница позора» и возврат на круги своей унижен­ности: «Емелька, вместо Москвы, попадает в клетку, где его дразнят офицеры и сержанты с привязанными косами и где он, бедный Поприщин, так малодушно плачет и так глупо надеется на прощение...».[39]
     «Язва российского самозванства» приобретает «грандиозно-дикий размах» «в безмолвной пустыне дореформенной России», и ей может противостоять только «подъем смиренной русской души, как результат новейшей, в периоде реформ, русской истории» (имелась в виду «эпоха великих реформ» 1860-х годов).
      Исследуя литературные мотивы «униженных и оскорблен­ных», «бедного чиновника» и т.п., Короленко восклицает: «Не смейтесь над маленьким русским человеком», ведь только в про­буждении всего российского люда - залог «нашего дальнейшего гармонического развития».[40] Следует лишь «вооружить самого хотя бы простого и маленького русского человека законными средствами против всякого "незаконного требования", откуда бы оно на него ни налетало».[41] Медленный, но неотклонимый процесс восстания с колен «смиренных», рождение «гражданства» на бесправных российских просторах, где всякий «согласный с за­коном и совестью» поступок, «идущий в направлении гуманнос­ти», требует «сверхштатного героизма» (10, 603), — вот что более всего занимало Короленко.
     «Мрачная Пугачевская самозванщина», промчавшаяся по русской земле пожарами и разорениями, исторически бесплодна, так как в ней нет элементов «будущей правды», а царит «кошмарная "мудрость" доисторических времен».[42] Короленко делает, казалось бы, парадоксальный вывод: «Вообще же пуга­чевское движение представляется мне по своей психологической основе одним из самых верноподданнических движений русского народа» (8, 445). Внутренним двигателем этого движения была «наивная и глубокая народная вера» в «измечтанного страдальца-Царя», «несущего волю страдальцу-народу».[43]
     Предчувствуя «грозный шквал» в стране, «прославленной веко­вечным терпением» (10, 526), Короленко вплоть до 1917 г. все же надеялся на мирное решение аграрного вопроса. Он полагал, что такое решение не чуждо наиболее степенной и хозяйственной части крестьянства, и любил ссылаться на слова мужика на Крестьянском съезде в 1906 г.: «За землю придется непременно заплатить, если не Деньгами, то кровью. Лучше и дешевле будет заплатить деньгами».[44] Съезд не принял этого мнения. Не принял его и сельский сход в 1917 г., когда Короленко пробовал отговаривать мужиков от насильственного «поравнения» земли.[45] Не соглашался с ним и Л.Н. Толстой, одобряя в 1902 г. крестьянскую «грабижку» («И молодцы!..» 8, 140). Не соглашались товарищи по «Русскому богатству», выставившие требование национализации земли. Короленко, вместе с кадетами, отвергал «безвозмездную экспроприацию» и был за выкуп земли по справедливым ценам.[46]
     В своей публицистике Короленко твердил о необходимости скорой и решительной аграрной реформы, без которой Россия будет ввергнута в стихию революции, в борьбу своекорыстных классовых интересов. Однако и в разгар стихийного разгула 1919 г. он писал: «Народ наш в общем все-таки не разбойник и не грабитель <...> Было, наверное, в этой свалке и много людей, в душах которых не угасло представление о Боге, сердца которых скорбели о происходящем».[47] Это и были излюбленные персонажи короленковского мужицкого мира. А был другой мир, названный в дневниковой записи Владимира Галактионовича от 13 ноября 1917 г. «ленинским народом», который творил «отвратительные мрачные жестокости» и на котором большевики утверждали собственную «чистую охлократию».[48]
     Насильственное подтягивание позиции Короленко к идее революционного возмездия требовало последовательного и фронтального отрицания очевидности. В «Истории моего современника» писатель не раз заявлял, что не считает себя революционером («Я человек мягкий...»). Революционер-бакунист М.П. Сажин, знавший Короленко и по Сибири, и по работе в «Русском богатстве» (где Сажин десять лет заведовал хозяйством), засвидетельствовал: «Он был по существу человеком мирным, и для него приемлемым был путь только мирный».[49]
     Нет, возражает на разные лады советизированное литературоведение: Короленко — «революционер-романтик», «практический революционер» и даже «профессионал-революционер», совпадая, кстати, с самодержавной властью, также усматривающей в нем «опасного агитатора и революционера, хотя я всю жизнь только и делал, что взывал к законности и праву для всех» (7, 50).
     На протяжении всей «Истории моего современника» писа­тель - иногда с иронией, иногда с горечью — рисует, как «самодержавное помешательство» зачисляло его в разряд «вред­ных смутьянов» и даже «государственных преступников», ссыла­емых «по высочайшему повелению» (т.е. без суда и следствия).
     Сначала романтически настроенный провинциал попадает в Петербурге на студенческую сходку с чаепитием, которая оста­вила «тусклое разочарование», но на следующий день к нему нагрянула полиция с обыском, и скучное чаепитие выросло до размеров «тайного собрания» с покушением чуть ли не на само правительство. Студенческие волнения в Петровской земледель­ческой и лесной академии в марте 1876 г. возникли со «школьных вопросов» о прическе, манере одеваться и тому по­добном. Взрыв произошел из-за обманной тактики начальства академии и провокационного рвения полиции. В ответ был со­ставлен коллективный протест, для вручения избраны три деле­гата, среди них — Короленко, отличавшийся артельным характе­ром и любовью к справедливости. Результатом была первая вы­сылка. Дальнейшая судьба покатилась по рельсам «охрани­тельного усердия» и административного произвола.
     Лишь в 1906 г. Короленко впервые формально оказался на скамье подсудимых (в качестве редактора «Русского богатства») и в заметке «Несколько мыслей "оправданного"» вспоминал об­стоятельства своего второго ареста в 1879 г.; тогда он тщетно требовал законного расследования дела: «Наша самобытная рус­ская жизнь полна неожиданностей и противуречий: многие у нас отлично узнают и тюрьмы, и этапы, и ссылку, напрасно вздыхая при этом о следствии и суде <...> Ах, как часто судьба посылает осуществление наших желаний не тогда, когда мы ее об этом умоляем! Почему она не послала мне ни этой скамьи, ни защит­ника, ни судей давно-давно, когда я призывал их со всею пыл­костью молодого желания?..»[50]
     Короленко жаждал справедливого суда, а вовсе не перемены оценочного знака для своего образа действий, которую принуди­тельно получил  в советские годы. Свои «показания» он дал в 1921 г., когда прочел статью «В.Г. Короленко под надзором полиции» («Былое», 1918, № 13): «...во всяком моем шаге жандармы видели революцию. Истина состояла в том, что я просто сражался независимым гражданином и не прекращал связей с товарищами, в том числе и революционерами. Правда, что у меня всегда находили приют и гостеприимство проезжающие через Н. Новгород и поселяющиеся в нем "неблагонадежные лица". Правда также, что мои литературные произведения были всегда проникнуты оппозиционным настроением, что я служил центром кружка столь же "неблагонадежных" корреспондентов <...>Остальное принадлежит к области жандармских фантазий».[51] Эти «фантазии» и неугодные с точки зрения полиции «знакомства» обошлись Короленко в 7 лет тюрем, этапов и ссылок. И в нижегородскую пору короленковский кружок противостоит «чиновничьей и дворянской олигархии».[52] Разумеется, верноподданной эта среда не была: боролись с голодом, с холерой, с банковскими и административными злоупотреблениями, с самодержавным самодурством чиновников и т.д. Однако не эта реальная позиция, а именно «жандармские фантазии» легли в основу длительной советской фальсификации.
     Характерна судьба рассказа «Чудная» (1880), написанного в Вышневолоцкой политической тюрьме. Лишь через четверть века, в 1905 г., рассказ смог появиться в России, да и то под заглавием «Командировка», чтобы отвести глаза цензуры от лондонских изданий «Чудной». В советские годы рассказ трактовался в ключе непримиримой революционной героики и трагедии «безнародной революционности», ибо выведенный в нем «крестьянин», «человек из народных низов» (этими эвфемизмами считали нужным прикрывать жандармского конвойного) «не оправдывает народнических ожиданий».[53]
     А суть рассказа в следующем: жалостливый жандармский стражник, рассуждающий «по-христиански» и стремящийся об­легчить этапный путь революционерки, несмотря на ее непрек­лонное «презрение к врагу» и «сердитое кипение», — как раз превосходит все ожидания и представления о «враге». И это по­нимает другой ссыльный, которому Короленко доверяет роль «совестного судьи», ибо он рассуждает «по человечеству» и видит перед собой не «врага», а доброго человека в жандармской ши­нели, вступает в спор с героической «сердитой барышней» и даже несколько колеблет ее фанатическую непримиримость.
     Такое же, если не осуждение, то отстранение вызывает у Ко­роленко непримиримая позиция «воюющей стороны», которую занимал в отношении тюремной администрации Ипполит Мышкин, этот «страстотерпец революции». Короленко полагает, что, несмотря на «признаки очень сильной личности», «в Мышкине было много болезненного». При переводе из одной тюрьмы в другую он считал нужным кричать: «Прощайте, товарищи, меня ведут пытать!». Хотя «в то время пыток со стороны правительства еще не было. Но Мышкин представлял себе поведение врагов именно таким образом». И писатель заключает: «Мышкин был человек обреченный: у него не было самообладания и спокойствия, необходимого в борьбе. Поведение врагов представлялось ему в преувеличенно злодейском виде, и к себе он был беспощаден» (7, 251, 253-255).
     При этом Короленко полагал, что фанатики не безнадежны: они способны воспринять новую, более гуманную веру; безна­дежны циники, носители «холодной злобы» и «холодного расче­та», делающие ставку на господство силы (8, 297).
Сам Короленко был чужд любому виду фанатизма, но скорб­ные лики погибших страстотерпцев (от боярыни Морозовой до народовольцев) вызывали у него глубокое волнение. «Есть нечто великое в человеке, идущем сознательно на гибель за то, что он считает истиной, - писал он в 1887 г. - Такие примеры пробуж­дают веру в человеческую природу, подымают душу» (8, 300).
Здесь угадывалось трагическое переплетение, в котором не­возможно «ясное разделение света и тьмы».[54] И в «вере отцов» и в «отрицании детей» Короленко умел рассмотреть «спокойную непосредственность и уверенность» — качества глубокой и ис­кренней веры, за которой всегда есть своя историческая правота и которая включается в поступательное движение человечества (5, 306). «Отталкивание молодости от избитых дорог» (5, 314) — ведь тоже закон жизни, который нельзя упразднить. И если по­коление «мыслящих реалистов» «среди неразумной и несвобод­ной» жизни мечтало «о разуме, свободе и полноте личности», если оно приходило к «безумным утопиям и поэзии борьбы» или «яду безнадежного скептицизма», - в этом есть трагическая закономерность жизни и истории, а не чья-то злая и неразумная воля (6, 56; 8, 264).
     На подвиг смерти русских революционеров толкала жестокая необходимость. В трактовке Короленко, даже Христос пережил период «разрушающей мысли, прежде чем перейти к созиданию», прежде чем «найти примирение». Но христианское учение милосердия все еще является лишь «великим предчувствием гармонии» будущего, а на земле царит «старый закон» Моисея, закон борьбы и мести, плодящий фанатически «слепую и неумолимую вражду» (8, 304, 296). На религиозных диспутах в Иерусалиме Христос произнес: «Кто не со Мною, тот против Меня» (Евангелие от Матфея. 12. 30). Авторство этой фразы упорно приписывают то Горькому, то Маяковскому, лишь повторившими евангельскую формулу. В устах Короленко она невозможна. Ему был чужд деспотизм проповедничества, деспотизм веры, деспотизм правоты.
     Конечно, русская литература знала немало воителей за веру — религиозную, национальную, политическую, эстетическую. Но Короленко считал, что «излишняя категоричность и догматизм только прощаются некоторым писателям и то при условии очень больших прав на это» (10, 103).
     Сам он отстаивал живую сложность жизни с ее загадками и противоречиями, которые невозможно охватить единой рацио­налистической формулой. Неведомый закон истины и блага нельзя замкнуть в «простую математическую форму», как нельзя на таинственные силы жизни воздействовать «логической аргументацией».[55]
     При всем почтении к Чернышевскому и его мученической судьбе Короленко определял главу революционной демократии как «крайнего рационалиста по приемам мысли, экономиста по ее основаниям», верившего «в силу устроительного разума, по Конту», в «социальную арифметику», в подсчет «эгоистических и материальных интересов» громадных масс, видевшего в истории смену силлогизмов «по схеме Гегеля» (8, 64-65). Короленко, напротив, утверждал, что жизнь и история — «сплошной лабиринт», мало похожий на четкие схемы рационализма и экономизма.
     В 1888 г. он напоминал, что крупные художники никогда («или очень редко») не стояли «в самых передних рядах крайних политических партий». И когда эти партии «горячо искали новых жизненных форм, горячо отрицали старые и быстро кидались на новые, у нас вышла немалая-таки ссора с крупнейшими из наших художников» (Гончаров, Тургенев, Толстой, Достоевский). «Но вот время изменилось, и имена наших великих художников являются для нас знаменами, которые стоят в высоте, освещенные солнцем, в ту минуту, когда мы после нескольких шагов вперед — сделали много десятков шагов назад и засели в настоящую трясину реакции. Их образы не вполне укладывались некогда в рамки наших утопий, и мы предпочитали произведения, поучавшие нас, не изображая жизнь, а подтягивая и ломая ее. Теперь, когда подтягивание и ломка идут в другую сторону, мы обращаемся к нашим художникам».[56]
     В классической литературе Короленко искал близкие ему идеи и пласты, прямо противоположные тем, которые ему при­писывало и предписывало советское время. Ему полагалось: «закаляться в пламени дышащих гневом и протестом стихов Не­красова»; ощущать близость «щедринского беспощадного отри­цания» и его же «горьких укоризн», а также «воинствующей де­мократической направленности смеха Успенского»; и даже у Диккенса («Домби и сын») он обязан был «вычитать» и «воспринять с глубоким сочувствием» «идею справедливого воз­мездия за жестокость и тиранию».[57]
А реальный короленковский мир жил совсем по другим за­конам.
     Если некрасовская тема «от гнева черной» мужицкой души вставала в произведениях Короленко («В облачный день»), то как напоминание об аграрной грозе, которая надвигалась на Россию. А наиболее важными для своего поколения Короленко считал строки Некрасова: «Злобою сердце питаться устало - Много в ней правды, да радости мало».
При этом он ставил Некрасову в заслугу, что тот «под­слушал» исповедальные строки «нигилистического поколения», уловив исчерпанность отрицания и стремление молодых душ к «чему-нибудь, что могло примирить с жизнью - если не с дей­ствительностью, так хоть с ее возможностями...» (6, 95). Между тем некрасовские строки написаны в 1855 г., еще до выхода на историческую арену поколения с «кипучим вином отрицания».
     Сам Короленко действительно подслушал мотив усталости от вражды и отрицания прежде всего потому, что этот мотив звучал в его собственной душе. В статье, посвященной Вс. Гаршину, пи­сатель также использует двустишие Некрасова, характерное, по его мнению, для поколения семидесятников, которое сначала «отрицало все устои тогдашней русской жизни», а затем устало «от этого отрицания и отчуждения» (8, 226-227).
     В двуединой формуле Некрасова («С этой ненавистью пра­вою, С этой верою святой...») Короленко воспринимал прежде всего вторую часть. «Необузданная дикая к угнетателям вражда» не находила отклика в его душевной природе. И эта «органика» многое определяла в позиции писателя. Для него Некрасов — прежде всего «певец крестьянства» и «колыбели нашего русского романтизма» Волги.
     И в Щедрине Короленко выделял то, что затрагивало его собственные душевные струны и писательские устремления: «живую любовь к среднему русскому человеку», «несчастному и забитому» историей, которому ниоткуда нет утешения. Беспо­щадный сатирик, в трактовке Короленко, предстает добрым пас­тырем «бедных и беспомощных»; он «по большей части» снисхо­дителен к слабостям среднего человека, угнетенного страхом и склонного к малодушию. Не гневом, а «великой нравственной силой» любви объясняет Короленко щедринский смех, «рас­сеивающий настроение кошмара» и вносящий в русское обще­ство не «язву междоусобия», а здоровую веру в то, что «должна же когда-нибудь настоящая правильная жизнь вступить в свои права» (8, 285-287).
     В Глебе Успенском — «этом исстрадавшемся чужими страда­ниями подвижнике» — Короленко видит «глубокую печаль», «тихую грусть» и «мерцание небесной правды» (8, 14, 15).
А самый близкий ему европейский классик преподносит неза­бываемый урок покаяния и милосердия, рисуя на последних стра­ницах романа «Домби и сын» «идиллическую картину» примирения. Это потрясает детскую душу («Мое первое знакомство с Диккен­сом») и усваивается навсегда. Уже в раннем рассказе «В дурном об­ществе» (1885) почти буквально воспроизведена диккенсовская си­туация отчуждения и взаимного ожесточения отца и ребенка, счаст­ливо завершающаяся сходной «идиллической картиной».
     С Диккенсом роднила также склонность к юмору, как к гу­манизирующему началу,  способному смягчать противоречия и углы жизни. Да и предрасположение к прекраснодушию, к вос­созданию ситуаций, в которых побеждает добро, было в высшей степени свойственно Короленко, ибо он лепил человека по образу и подобию своей души. Может быть, это была «великая наивность», по слову Владимира Галактионовича, который всегда был склонен грустно пошутить над своим оптимизмом: «Поляки говорят: надежда мать глупых. Я когда-нибудь так и умру дураком».[58]
     Однако идеализм Короленко был лишен утопизма; он отно­сился с недоверием ко всякому заглядыванию на столетия вперед, с неизбежным для такой дистанции схематизмом и максимализмом. На вечере памяти Н.Ф. Анненского в декабре 1912 г. Владимир Галактионович, обращаясь к интеллигентной аудитории, сказал: «Мы надумали и начитали уже на два-три столетия вперед против европейского уклада, а жизнь держит нас на столько же столетий назади от него». И предлагал идти, преодолевая это вековое пространство отсталости: «Нам порой хочется назад, к старой непосредственности, или вперед, сразу в землю обетованную, которую мы хотим устроить в любом месте пути, в безводной и сухой пустыне. Отсюда же — самое отрицание про­цесса исканий, самоотрицание интеллигенции, кощунственное отрицание ее значения и роли <...> Все мы должны обдумать, взвесить, прокритиковать, проверить, чтобы пройти между Сциллой старого зла и Харибдой теоретической отвлеченности... Но, господа, можно роптать сколько угодно и сколько угодно мечтать, а идти все-таки надо, хотя бы и в пустыне... И велика заслуга тех людей, которые дают силы идти, ободряют, указывают путь, чей голос - бодр и силен, чья поступь тверда и взгляд ясно и верно различает путь...».[59]
     Такая поступь отличает героя рассказа-фантазии «Тени» (1891), в котором дореволюционная критика видела «косвенную автобиографию» Короленко. Короленковскому Сократу свой­ственны неутомимый и мужественный поиск истины, спокойное и доброжелательное преодоление неразумства современников, осторожная поступь во мраке этого и иного мира, мягкая ирония, обезоруживающая вражду. Этот «кроткий чудак-философ» готов признать себя скромным «мусорщиком» и позволить «во мраке аида» держаться за свою полу обывателю-хулителю.
     Казалось бы, Короленко «всегда знал, что надобно делать, и говорил о трудных делах жизни со спокойствием стоика».[60] Но это была, как в «Тенях», мужественная поступь во мраке. «Впереди темно, — писал Владимир Галактионович в 1906 г. своему другу Н.Ф. Анненскому, соредактору по "Русскому богатству", — будем искать в темноте».[61] В том же году на вопрос «Что будет дальше?» Короленко ответил по совести: «Не знаю».[62] И в этом была не растерянность и слабость, а бесстрашие и мудрость.
Короленко был склонен пересмотреть идущую от революционной демократии традицию полного и слишком прямолинейного отрицания «маленьких дел» во имя «больших вопросов», которая превратилась в некий «похвальный шаблон». А ведь существует опасение, что «"большие вопросы" останутся отвлеченными и мертвыми», если не сумеют проникнуть в плоть «житейских мелочей, которые разнесут их по всем артериям будничной жизни».[63] И наоборот, если «маленькими делами» заниматься, не забывая, «что есть на свете возможности и больших дел, если не тупеть, не обольщаться, не погружаться в самодовольство и хранить чуткость к человеческому страданью», то и «маленькие дела» станут «очень живой ступенью в движении общества по пути к "большим вопросам"» (10, 252).
     Короленко считал, что человечество не может вместиться ни в одну предварительную форму, «не изломав ее». «Вообще форма будущего общества еще не готова, - писал он С.Д. Протопопову в 1920 г. — и она будет результатом долгой органической борьбы, причем разные формы будут рождаться, бороться за существование, исчезать, заменяясь новыми и т.д. И только в результате такой свободной борьбы человечество будет менять формы своей жизни», а не путем «бюрократического творчества».[64]
     Вместе с тем Короленко высоко ценил толстовскую «критику нашего строя с точки зрения якобы признаваемых этим строем христианских начал», когда современная жизнь предстает перед судом христианской мечты, утопии «царства Божия на земле». «Но искренняя мечта, - продолжал Короленко, - всегда была отличным критерием действительности. Где теперь было бы человечество, если бы по временам действительность не вынуждалась стать перед судом мечты» (8, 107, 113).
Короленко тоже взывал к законам христолюбивого государ­ства. А после октября 1917 г. предъявил режиму военного ком­мунизма социалистические идеалы, провозглашенные в XIXв. Отказ от всякого рода «золотых снов» о прошлом и будущем че­ловечества, не сопровождался отречением от социалистической веры. «Впереди — та же социалистическая идея, — писал он 26 октября 1917 г. своим товарищам по журналу, — но без легко­мысленной резвости в побежке. А сейчас — верное чутье дей­ствительности».[65] В 1920 г. он уточнил: «Считаю себя социалистом в том смысле, что признаю одну свободу, без соц. справедливости неполной и неосуществимой. Но для меня свобода — необходимое условие осуществления и соц. справедливости, а не наоборот, как для нынешнего коммунизма».[66]
     Коммунизм как таковой вызывал устойчивый скептицизм: «Для меня большой вопрос — есть ли коммунизм та форма, чрез которую должно пройти человечество. Форм осуществления со­циальной справедливости много и еще нигде ни разу (за исклю­чением разве религиозных общин и то не надолго) мы не видели удачной коммуны».[67]
     К состоявшимся опытам религиозных общин (в том числе и к толстовским колониям) Владимир Галактионович относился с отчуждением, видя в них «нравственные изоляторы», не соеди­ненные общим током с жизнью общества в целом.
До конца жизни Короленко сохранил убеждение в том, что революционное движение в России вызвано неразумным прави­тельственным гнетом. Если бы реформаторская деятельность Александра II,выдвинувшая «много свежих сил, которые стре­мились к дальнейшему обновлению жизни», проводилась бы, хотя и постепенно, но твердо и последовательно, то она привела бы к мирному обновлению страны и вошла бы в историю России «одной из славнейших» страниц (6, 190, 191). Но «глубоко человечная реформа» освобождения крестьян, свершенная Алек­сандром II,встретила противодействие «обиженного сословия» дворян и «великое движение страны, неудержимо двинувшейся вперед, было остановлено на всех путях». Александр III,вопреки «закону всякой жизни - движению», «не двинулся ни на шаг из своего самодержавного круга» и послужил примером для цар­ствования Николая II,с его застоем и полицейской борьбой с крамолой.[68]
     Русская история вновь подтвердила горькое наблюдение Ко­роленко: «Мы, как государство, консервативны только во зле. Чуть забрезжит что-то новое, получше, гуманнее, справедливее, и тотчас гаснет. Приходит "новый курс" и отбрасывает нас к Иоанну Грозному...».[69]
     Образец «консерватизма в добре» Короленко видит в политике «великого старца» Гладстона, «тори по формальной принад­лежности к партии, но уже либерала по внутренним склонностям».[70] Посетив в 1893 г. лондонский парламент, Владимир Галактионович написал очерк «Драка в Доме» (1894), где изложил свой взгляд на ирландский вопрос — «эту длинную цепь исторических несправедливостей и исторических неизбежностей», в которой «угнетение и мятеж взаимно порождали друг друга»: «ирландские мстители отвечали бешенными жестокостями разбойников на легальные жестокости английского режима». Короленко не приемлет ни политику подавления ирландцев Кромвеля, «жестокую и мрачную, как сам Кромвель»; ни «национальные страсти» мятежников — «плохое лекарство против исторической болезни»; ни «страшные слова» «непреклонных реакционеров» об изменниках-англичанах, выступивших против угнетения Ирландии; ни «резкого, злого тона Чемберлена», центральной фигуры антиирландского движения. Вопреки всему этому, он констатирует: «Язык передовых людей становится все более и более гуманным и терпимым по отношению к Ирландии, даже в тех случаях, когда угнетение доводило до прямых восстаний. В нем слышатся ноты справедливости и великодушия». «Сдержанный и спокойный» Гладстон, видя в ирландской автономии дело своей жизни, «проводит его шаг за шагом, осторожно, расчетливо и неуклонно», «ставя убеждение впереди, как движущее начало», но переводя его в «практические решения» лишь тогда, когда необходимые предпосылки «уже накопились».[71]
     Реформатор и законник по убеждениям и природной сути, Ко­роленко и для России мечтал о таком же осмотрительном пути из­лечивания от застарелой «исторической болезни» застоя, отвраща­ясь от «стремительных рассуждений» «бесшабашного радикализма» всех оттенков[72] и тем более от намерения большевиков «пе­рестроить все общество на скорую руку»,[73] намерения, обернув­шегося «подлым кровавым обезьянством французского террора».[74]
     В «Истории моего современника» Короленко не без иронии пишет о том недолгом периоде ранней юности, когда «господ­ствующей основной мыслью <...> стала мысль о грядущем пере­вороте», «с более или менее туманными планами переустройства всего общества». Тогда он занялся сапожным ремеслом, чтобы с реальным делом в руках отправиться «в народ», не предполагая, «что народная жизнь настоящий океан, управлять движениями которого не так легко, как нам казалось». Но все осталось «в об­ласти намерений и предположений», «едва ли караемых» даже «с точки зрения наших законов». Если бы «подобная экскурсия» осуществилась, то «я скоро бы понял, что у меня темперамент не активного революционера, а скорее созерцателя и художника» (6, 200, 220).
     Когда мечта народников «о всеобщем катаклизме, который сразу перевернет весь строй» (7, 265), рухнула, Короленко «не рассердился на земной шар за то, что он не любит резких пово­ротов в своих движениях» («Десять лет в провинции»).[75] Он при­знал неизбежность «тихого роста российской культуры и россий­ского политического сознания»[76] и полагал, что революционные кружки не должны увлекаться «своим "сильным" лексиконом», а должны больше «прислушиваться к вопросам, выдвигаемым жизнию».[77] В 1913 г., отвечая на поздравления с 60-летием, Вла­димир Галактионович высказал свой твердо устоявшийся взгляд на «переустройство жизни», в котором было продумано каждое слово: «Созидание будущего дается трудным общим напряжени­ем всех живых элементов страны», и «в этой творческой работе литература играет значительную роль».[78]
Не став революционером, Короленко, однако, не превратил­ся в контрреволюционера. Революционную романтику своего поколения он оценивал «с двух сторон». И даже его отношение к террору 1870-х годов не совпадает с тем почти всеобщим суди­лищем, которое ведется последние десятилетия.
     В 1897 г. он сочувственно ссылался на «пламенный дифирамб молодежи» французского историка Ж. Мишле, ибо «в ее стрем­лениях, в ее почти всегда "неблагоразумных" увлечениях Мишле видел пифическое опьянение пророчества, священное беспокой­ство под влиянием таинственных голосов грядущего».[79] Вместе с тем его «всегда возмущало слишком раннее вовлечение юноше­ства в "политику"»: «несколько поколений прошло эту школу скороспелок. И за это Россия теперь платится».[80]
     В «Истории моего современника» он вспоминал о склоннос­ти вчерашних гимназистов действовать «очень радикально и очень наивно», разделываясь со всяческим «старьем» методом «Пы-башке и к чорту!».
Вообще в этой книге нельзя найти однотонных красок в изображении революционной среды. Воспроизводя духовный облик своего современника, Короленко делится с читателем многими тревогами и сомнениями. В последнем авторском пре­дисловии к «Истории моего современника», написанном в 1919 г., он говорит об исторических предчувствиях своего поколения и о его «старых ошибках и трудно искоренимых привычках», предлагая взглянуть на него «с некоторым участием» (6, 7).
     К «нигилистическому периоду» в жизни своего поколения Короленко относился отчужденно, а крайние его формы осуж­дал. Не так яростно и не с тех позиций, как Достоевских «бесов», но достаточно твердо. С.Г. Нечаев для него циник и «революционный обманщик», отличавшийся «кроме замечатель­ной энергии и преданности своему делу, изрядной беззастенчи­востью» (7, 376); «нечаевское дело было характерно для нигилис­тического периода», с его «крайним рационализмом и математическим расчетом», с «железной дисциплиной» конспиративных кружков, связанных кровью и обманом (6, 131, 132).
     В «Истории моего современника» есть фигура «разрушителя Эдемского», привлекавшегося по нечаевскому делу. Совершенно в духе бесовской традиции он проповедует «необходимость кро­вавого террора» и «миллиона голов», грозит «уничтожить подлое человечество» и произвести «новый человеческий род», но сам кончает должностью ярмарочного смотрителя со «сторонними доходами от купечества» (6, 132-133).
     Короленко обозначил некое темное облачко на горизонте семидесятничества. Для Достоевского это было не облачко, а ог­ромная черная туча, предвещающая неминуемую историческую катастрофу.
     Речь шла о роковом искусе всех поколений революционеров («цель оправдывает средства»). Короленко вспоминает, как этот зловещий тезис обсуждался в кружке молодежи и лишь один-единственный участник обсуждения уперся: «Но лично про себя скажу: не мог бы. Рука бы не поднялась» (6, 144).
     Для Короленко этот ответ стал одной из «определяющих ми­нут» жизни: «Россия должна была пережить свою революцию, и для этого нужно было и базаровское бесстрашие в пересмотре традиций, и бесстрашие перед многими выводами. Но мне часто приходило в голову, что очень многое было бы у нас иначе, если бы было больше той бессознательной, нелогичной, но глубоко вкорененной нравственной культуры, которая не позволяет не­которым чувствам слишком легко, почти без сопротивления, следовать за "раскольниковскими" формулами» (6, 144).
     Если для Достоевского бесовство — неизменный спутник ре­волюции, для Короленко оно — отклонение от ее преобразова­тельной энергии. (Большевиков, совершивших в октябре 1917 г. антидемократический вооруженный переворот, Короленко назы­вал контрреволюционерами). «Многие считают, - писал он в 1919 г. - что революция отменяет все существующие законы нравственности и правды, забывая, что, наоборот, революция имеет целью только развить их дальше», без них - сворачивает на бездорожья реакции.[81] Революционная среда не должна быть кастовой, не должна навязывать народу свою волю. Меру спра­ведливости всякого революционного переворота надо искать в общем  сознании   народа  и  его  участии  в управлении  своими судьбами. Поэтому Короленко считал гибельным путь превра­щения политической партии в самодовлеющий организм со своею собственной «малой нравственностью», отвечающей «тре­бованиям данной минуты». Только «большая, элементарная, общая, просто человеческая, а не партийная» нравственность га­рантирует от «страшных, трагических компромиссов этического характера».[82]
     Он жил в эпоху революций, но с годами все больше отвращался от «химических», т.е. искусственных, воздействий на действитель­ность; чуждался партийной, кружковой тактики, не говоря уже о подполье. В июне 1893 г. очень неохотно, под давлением Н.К. Ми­хайловского, дал согласие на участие в нелегальной газете партии «Народное право»: «долго отнекивался», ибо давно считал себя «нереволюционером», действующим «в пределах легальных воз­можностей», — вспоминал народоправец Н.С. Тютчев.[83] В 1905 г. ближайший друг Н.Ф. Анненский уже не смог вовлечь его в партию народных социалистов, хотя она была открытой, легальной, за что Ленин честил ее ликвидаторской, соглашательской и проч., и проч. (В 1917 г. Короленко голосовал за эту партию).
     Во время первой встречи с Л.Н. Толстым весной 1886 г. Ко­роленко был настроен на спор, ибо тогдашнее толстовское увле­чение «непротивлением злу насилием» казалось ему «слишком простым, слишком удобным и легким» (8, 131). Сам он отвергал крайние формулы: и «око за око, зуб за зуб», и «подставляй правую щеку после левой». С посещением Хамовников совпала работа над «Сказанием о Флоре» (1886), где Короленко дал притчевое решение проблемы насилия. Сам он считал противление законным правом человека при защите «своего достоинства, независимости и свободы», обязанностью — при защите близких, доблестью — при защите обездоленных и гонимых. Герой сказания Гамалиот убежден, что «люди должны быть братьями, а Божий мир хорош...», но он вынужден обнажить свой меч перед жестокостью и коварством, ибо «насилие питается покорностью, как огонь соломой». Вступая на путь борьбы, он просит всевышнего не о победе (он готов принять и поражение) - он просит уберечь его от заблуждений и несправедливых ударов (2, 236-237).
     Во время второй встречи с Толстым в 1902 г. произошла, ка­залось бы, парадоксальная перемена позиций. Великий непро­тивленец «рассуждал <...> как максималист», оправдывая кресть­янскую «грабижку» и даже индивидуальный террор («Я все-таки не могу не сказать: это целесообразно»), а Короленко поддержи­вал «государственность» и «правильные средства» для достиже­ния благих целей. При этом, с одной стороны, отдавал должное «удивительному самоотвержению» русской революционной ин­теллигенции, идущей «на убийство и на верную смерть», с дру­гой — понимал, что она действует, как слепой Самсон, рушащий здание, которое должно погрести под своими обломками и ви­новатых, и правых (8, 139, 140). Это, если угодно, «проти­воречие» оставалось у Короленко всю жизнь. Между прочим, во время третьей встречи в 1910 г. старший сказал младшему: «Противуречия... самое дорогое».[84]
     Короленко полагал, что максимализм Толстого возрастал вместе с революционной волной; у него самого происходило не­что обратное. Он писал, что в разгар революции 1905 г. чувствовал даже «более резкое отвращение» ко «всякого рода "не­посредственным" способам решения социальных вопросов».[85] И в то же время: «Но если вся Россия не окитаилась и еще поли­тически не умерла, то, конечно, это благодаряв значительной степени (если не всецело) "левым"», «тем разнообразным груп­пам людей, которые погибали, но не гнулись» (10, 469).
     Такого «противуречия» требовала позиция исторического равновесия, когда лодку слишком клонило влево, перейти на правый борт, когда вправо — на левый борт, иначе можно опро­кинуться.
     Так он поступил во время первой русской революции. 2 де­кабря 1905 г. С.Д. Протопопов записал в своем дневнике о пер­вом номере бесцензурного сатирического журнала «Жупел» (с участием М. Горького, К. Бальмонта, А. Куприна, И. Бунина и др.): «Хорош и картинки хорошие. Влад. Галакт. консервативно на­строен. Он находит, что "пошло и по-холопски" набрасываться на царя и ругать его при первых лучах свободы. Отстает В.Г. от жизни!  Вот что делает время даже над выдающимися людьми. <...>Вообще современное движение на левом фланге В. Г-чу не нравится; не нравится пересолами, бахвальством, несправедли­востью. Сами винят в насилиях, делая их, и т.д.».[86] В тех же числах, 29 ноября 1905 г. Короленко пишет жене и дочерям о своем «названном брате» В.Н. Григорьеве, с которым был исключен из Петровской академии. В качестве члена Московской городской думы Григорьев выдержал натиск крайних партий, требовавших выдать миллион на «немедленное вооружение». При виде бесну­ющейся толпы (800 человек) гласные попадали в обморок, и «Григорьеву пришлось надеть цепь и объявить отказ». «Он мо­лодцом», — комментирует Короленко, а поведение мятежников рисует иронически («В толпе особенно бесновалсяТан»).[87] Для иронического равновесия он упоминает и призыв «Московских ведомостей» «к православному народу» выйти на красную пло­щадь, чтобы сказать «грозное слово»,[88] т.е. косвенный призыв к погромам.
     Вообще стиль и манера поведения левых радикалов и черно­сотенцев казались Короленко родственными, так сказать, во злобé и хамстве. В 1909 г. он сопоставлял воззвания «известного публициста ретроградного лагеря, г. Иловайского» с «тоном Ма­рата в "Друге Народа"».[89] В 1915 г. писал о статьях большевика Г.А. Алексинского, выдержанных в бранчливом духе Ленина, что они «отмечены тоном нововременски-революционным. Тон хле­сткий, но дурной даже в тех случаях, когда он бывает прав. Иной полемики, как на почве гнусных обвинений, он не понимает».[90] В 1918 г. пишет об одном полтавском большевике: «прежде организовывал черную сотню, потом стал "революционером"».[91] За «вечно-крикливым тоном» максималистов левого и правого толка он различал типологическое родство ненавистничества. С призывом «Поменьше свирепости, господа!» (9, 102) Короленко обращался и к дворянской, и к пролетарской диктатуре.
     Сам он мечтал о рыцарстве в борьбе, о «разграничении нена­висти и негодования», ибо «ненависть к противнику, усиливаю­щая, пожалуй, удары во время борьбы, - всегда портила дело свободы». «Великодушие невозможно при ненависти, а оно не­обходимо. В борьбу <...> приближающуюся с роковой неизбеж­ностью, — необходимо ввести этот принцип рыцарства. Это роль интеллигенции, даже так называемой революционной интелли­генции» (1887).[92]
     В дневнике Короленко 1916 г. есть рассуждение об отошед­шем рыцарстве войны, вместе с которым «умерло "право и закон войны" <...> И оттого она теперь общепризнанное преступление».[93] Впрочем, «общепризнанность» была, скорее, намечающейся тенденцией, чем фактом. Правда, следом за поздним Л. Толстым шли А. Куприн, Л. Андреев «Красного смеха», И. Бунин, Ф. Крюков, Д. Мережковский. Но рядом существовали и «казарменные патриоты» (по слову Короленко), и романтика «театра военных действий», расцветшая в 1914 г.
     Что же говорить о романтическом подходе к «закону револю­ции», находящемуся в начале века на взлете? Д.С. Мережковский заявил в 1906 г.: «теперь уже русская революция - бессознательная религия».[94] Блок и в 1919 г. утверждал: «путь среди революций» — «верный путь».[95] «Право и закон революции» стали отмирать лишь во второй половине XX в. (для Короленко гораздо раньше).
     Но, поскольку исторические законы также не имеют обрат­ной силы, неразумно отказывать Полтавскому бою в поэзии (как поступал Ин. Анненский), или называть рыцаря революции Ивана Каляева — «убийцей», или забывать, что символизм был заряжен преобразовательной энергией, презирал «куцие конституции» и жаждал вселенского преображения.
Короленко конституцию не презирал, даже «куцую». Он на­звал царский Манифест 17 октября 1905 г. «самой торжественной минутой нашей истории», ибо он полуоткрывает перед рус­ским человеком дверь «для выхода на путь лучшей, свободной жизни» («Письма к жителю городской окраины», 1905).[96] А это был для него путь, хоть и постепенный, но исторически разумный, как и тот период, «когда революционная интеллигенция, оставив хождение в народ, свернула на путь политической борьбы за конституционное ограничение самодержавия».[97] (Револю­ционность, идущая конституционным путем, — это для Коро­ленко не противоречивое сочетание!). Короленко был против тактики «бойкотизма» (в частности, против бойкота первой Думы в 1906 г.); за диалог с властями, будь то нижегородский губернатор Баранов или советский нарком Луначарский (Троцкого, однако, отказался принять).
     Оценка террора была у Короленко в основном неизменной и отчасти напоминала отношение к мужицким «своим средствиям»: трагическая неизбежность, с одной стороны, историческая бесплодность и даже пагубность — с другой; тем большая пагубность, что террор применяла революционная интеллигенция, т.е. сознательная и просвещенная сторона. России нужны не «железные репрессии» самодержавия и не террористические акты, совершаемые «передовой молодежью», — «страна нуждается только в определенном и новом праве» (8, 241-242).
     Короленко считал террор «роковой ошибкой», но чувства, которые вели к нему, были ему «близки и понятны» (7, 212), а люди, идущие во имя идеала на гибель, представлялись «освещенными вершинами». «Я не террорист. Объясняю террор невыносимым правительственным гнетом, подавившим есте­ственное стремление к самодеятельности русского общества. Знаю, что стали террористами люди, раньше не помышлявшие о терроре, и считаю людей, гибнущих теперь на виселицах, одними из лучших русских людей (речь идет о народовольцах. — М.П.). Очевидно, правительство, обратившее против себя такое отчаяние и такое самоотвержение, идет ложным и гибельным путем» (7, 190). «Первое марта было просто актом отчаяния» — ответом на возвращение реакции, но «цареубийство не послужи­ло толчком для дальнейшего движения, и Россия пережила еще долгий период реакции, может быть более долгий, чем было бы без этого...» (7, 266).
В русской истории была разыграна драма гаршинского«Красного цветка», где «бедный безумец» сражается с иллюзией зла, «но около этой иллюзии развернулась <...> вся душевная драма самоотвержения и героизма, в которой так ярко проявляется красота человеческого духа» (8, 243-244).
     Когда эта иллюзорная, гибельная и, казалось бы, отвергнутая тактика вновь вернулась на круги своя, Короленко написал 22 февраля 1901 г. (в связи с убийством министра Н.П. Боголепова, совершенным эсером П.В. Карповичем): «Значит — новое начало старой истории <...> через 20 лет опять вернулись ко временам террора и покушений. Путаемся, точно в темную ночь по бездорожью!».[98]
     В дневниковой записи от 2 апреля 1902 г. (об убийстве мини­стра внутренних дел Д.С. Сипягина, которое и Л.Н. Толстой счел «целесообразным») сквозь общую, так сказать, типологическую оценку террора проглядывает и невольное восхищение самоот­вержением и героизмом эсера С.В. Балмашева (такое же отноше­ние у Короленко было к И.П. Каляеву, фотография которого хранилась в архиве писателя, и к Е.С. Сазонову): «Это — русская история идет по колеям и буеракам к простой и ясной цели, ус­танавливая "своими средствами" ответственность советников и министров <...> По общим отзывам — смерть Сипягина не выз­вала сожаления ни в каких кругах. Говорят, умер он мужествен­но». Покойный министр был, по аттестации Короленко, человек «ограниченный, неразвитый, с мировоззрением ретроградного предводителя дворянства», уверенного в своем праве «знать только интересы дворянства и кроме них — ничего и никогда не видеть». Главная черта юноши-«убийцы» (Короленко ставит это слово в кавычки) — «замечательная твердость и "чистота" в вы­полнении задуманного плана. Этим любуются даже противники. Юноша пошел на смерть!». И наотрез отказался от просьбы о помиловании".[99]
     В дневниковой записи от 21 марта 1905 г., в связи с убий­ством великого князя Сергея Александровича эсером Каляевыми арестом группы террористов (среди них была сестра жены Владимира Галактионовича П.С. Ивановская), он вновь рассуж­дает о бесплодности «своих средств»: «Террор носится в воздухе, и это-то опасно. Опасно в обе стороны: каждый частный успех ободряет, вызывает подражание, и центр борьбы невольно пере­носится из сферы широких сознательных общественных сил в партизанскую борьбу немногих решительных людей... Страсть будится и в обществе и в народе, но сознание растет медленнее быстро развивающегося процесса... Общество и народ — закипа­ют, но кипяток — бурлит на месте, а не течет вперед...».[100]
Та же невеселая мысль высказана в письме к жене от 4 де­кабря 1906 г.: «...русская жизнь вся бьется в заколдованном круге и ищет выхода <...> Последовательны вполне лишь максималисты и черная сотня, но эта последовательность как раз ничего не решает. А наш журнал выбрал кадет и терзает их за то, что они не указали выхода. Ну так где же выход "эн-эсов"? <...> Мой вывод из этого, который я старался внушить товарищам: боль­шая терпимость к чужим исканиям выхода, широкие соглашения и союзническая, самая хотя бы тщательная, но не враждебная критика взаимных действий».[101]
     Одно из таких «внушений» мы находим в письме Короленко к Н.Ф. Анненскому от 29 декабря 1906 г. Прежде всего ему не понравился подзаголовок «Указ о грабеже» в «Хронике внутрен­ней жизни» А.В. Пешехонова («Русское богатство», 1906, де­кабрь): «Достаточно было бы написать: "указ об общине", а сущность его осветить в тексте. Мы ведь решили избегать кри­минально резких кличек...». В последнем сборнике энэсов Вла­димиру Галактионовичу особенно неприятно, с каким «побе­доносным видом» и «язвительными упреками» А.Б. Петрищев «пристает к кадетам» за их пристрастие к «легальной деятельнос­ти» и за намеченные лозунги думской борьбы: «ответственное министерство и широкая демократическая местная реформа». Такую полемику Короленко называет «самодовлеющей» и нера­зумной, ибо в результате «раздоров и слишком узкой партийнос­ти» выигрывают «враги всякой свободы». «Можно держаться сколько угодно "левее кадет", но жизнь явственно показала и продолжает показывать, что ближайшие и очень важные битвы произойдут едва ли не правее еще кадетских позиций и идти вместе еще долго». Намерение энэсов ориентироваться на «активную Россию», которая «уходит в подполье», вызывает за­мечание: «Положение таково, что выход очень труден, и выход этот не указывается простыми формулами. Террор — вещь про­стая, яркая, непобедимая для правительства. Но и сам он не по­беждает. Он - символизирует жизненность подавленной нации. Но он только дезорганизует правительство, а не организует условья новой жизни. Русский народ или никогда не выйдет из со­временного кризиса, или выйдет путем организации на демокра­тических началах».[102]
     Еще одно программное «внушение» содержится в письме 1907 г. П.Ф. Якубовичу, хранителю народовольческого Грааля в редакции «Русского богатства»: «Кадеты грешны во многом. Много ошибок делали и другие партии, действовавшие прямее и смелее кадет. Нужно вынести из этого опыта соответствующие поучения. Кадеты должны понять, что отрицательные задачи, вроде оберегания Думы во что бы то ни стало, - не дают ничего. Левым нужно понять, что немедленная социализация всех областей жизни есть только повто­рение (славянофильской по существу) сказочки об Иванушке, кото­рый без наук все науки превзошел и может без просвещения, без политического опыта и культуры разрешить одним махом слож­нейшие вопросы социального строя, над которыми так тяжело ра­ботает европейская мысль и европейский опыт в более свободных условьях. Я с удовольствием помышляю об огромных успехах, какие народное сознание сделало в эти два-три года. Но в то же время ни мало не сомневаюсь, что это показывает лишь природные способ­ности новичка в политической культуре и никогда (или по крайней мере со времен юности) не думал, что наш народ уже готов стать учителем удивленного мира, как это думает даже европеец Каутс­кий. Поэтому я убежден (и в этом, если хотите, подхожу к кадетам), что наша революция даст в конце концов широкую реформу, полити­ческую и аграрную, а дальнейшее будет уже делом эволюции».[103]
     «Центральный террор» эсеров был приостановлен после Ма­нифеста 17 октября, но началась «эпидемия экспроприации», в которую влились и большевистские «эксы» по добыванию денег для партии. Эта эпидемия принесла «разъедающую атмосферу вульгарно-анархической психологии» (9, 507). «Случайные идей­но-революционные элементы уходили из отравляющей душу по­лосы, экспроприация все больше приближалась к простому раз­бою, иногда в самых отвратительных и жестоких формах» (9, 502). В ответном «кровавом вихре карательных экспедиций» власть отменяла «общесудные гарантии» и «выступала судьей в собственном деле» (9, 472, 475). «Русский поезд мчится в темноте дальше и дальше по старым изношенным рельсам...» (9, 515).
«Если был среди этого ужаса голос, напоминавший о законе <...> если был человек, пытавшийся стать между револьвером террориста и безнаказанностью вопиющего беззакония, — то это был только мой голос, и это был только я...» (10, 637), — с горечью писал Короленко, когда его обвинили в подстрекательстве к убийству карателя Филонова, совершенного эсерами, в то время как Владимир Галактионович добивался законного суда для обеих сторон. «Господа террористы <...>, — писал потрясенный Короленко Н.Ф. Анненскому 19 января 1906 г., - наплевали на все, считая, очевидно, что палить и палить, не разбирая даже обстоятельств, — единственная панацея <...> Это показывает мне еще раз и с особой ясностью, как необходимо мне, в качестве писателя, — отгородиться ясной и определенной чертой от партии с подобной тактикой <...> У них своя линия, чужих приемов борьбы они признать не хотят, — ну, а я считаю, что могу кое-что сделать своими приемами, и не хочу, чтобы кто-нибудь их смешивал с "тактикой партии". Это для меня теперь вопрос важный и существенный, и я хочу, чтобы мои товарищи[104] знали это мое очень устойчивое настроение <...> Вдобавок — и органически мне это чуждо» (10, 418-419).
     Когда в 1912 г. А.И. Иванчин-Писарев вошел в редакцию эсеровских «Заветов», Короленко потребовал убрать его имя из печатного списка близких сотрудников «Русского богатства» (фактически сотрудничество прервалось еще в 1907 г.), а перед Н.С. Русановым поставил вопрос о выборе между журналами.
     В дневниковой записи от 16-18 декабря 1917 г. Короленко рисует картину вырождения и саморазоблачения террора: «Ореол террора сильно меркнет. Обратная сторона насилия правительства — он просто отпечатывает в обратном направлении те же формы. Уже в лице Савинкова он выступил в виде революционного декаданса, а Мария Спиридонова иллюстрирует, как опасно смешивать "террористическую решимость" с способностью государственного деятеля. «Террор, которым Чернов так легкомысленно грозил большевизму, теперь применен другой стороной и "поднял свой лик". Нужно сказать, что лик отвратительный: какой-то получеловек, что-то вроде центавра, олицетворение анар­хического насилия, соединенного с кабацким дебоширством».[105]
     Февральскую революцию Короленко встретил, как долгож­данный «светлый праздник», не забыв напомнить о снисходи­тельности к «слугам старого режима, которые уже вредить не могут».[106] В мае 1917 г. он различил, что на место «милостивого царя» претендует «царица-революция». Летом, после полтавской пробы «всеобщей подачи голосов», заметил, что «многое издали кажется красивее, чем вблизи», ибо «народ не развит политичес­ки, его мнения детски неустойчивы и изменчивы». А в сентябре написал: «Вот мы и дожили до "революции", о которой мечтали, как о недосягаемой вершине стремлений целых поколений. Трудновато на этих вершинах, холодно, ветрено», но и «любопытно чрезвычайно».[107] Овеянная романтическими ветрами, идея революции спустилась на землю, чтобы пройти испытания реального воплощения, от которого революцию 1905 г. избавило поражение.
     Короленко знал, что «история далеко не всегда разумна и не всегда строится по законам здравого смысла» (8, 377), но такого жестокого эпилога для своего поколения он вряд ли ожидал: «диктатура штыка» «сразу подвинула нас на столетия назад», превзойдя «самые безумные мечты царских ретроградов».[108]
     Величавое и спокойное противление большевистскому наси­лию над жизнью и человеком звучит в его послеоктябрьской публицистике и в «Письмах к Луначарскому» (1920), где он взы­вает отказаться от «схематического эксперимента», грозящего стране «неслыханными бедствиями». Обещанного ответа на свои письма он не получил.
И все же остался миротворцем и проявлял терпимость и в отношении к большевикам, а при угрозе реставрации старого режима напоминал, что «в революции не одни ошибки, но и по­давлявшаяся правда»; надеялся, что у властителей страны пробу­дится «собственный здравый смысл» (НЭП считал «поворотом несомненным» к жизни)109.
И среди «звериной свалки» Короленко не утратил ни «вы­соты примиряющей мысли», ни веры в творческие силы жизни, ни доверия к человеческой природе. Он писал 22 января 1919 г.
     А.Г. Горнфельду: «Все так перемешалось, что трудно что-нибудь отличить и, присматриваясь к среднему типу участника в междоусобной брани, я вижу, что тут преобладает некультурный русский человек, без твердых убеждений и веры. Петлюровец бьет гетманца, но может быть недавно сам был гетманцем. Тоже и относительно многих большевиков, и кроме того, — в обилии вкраплен всюду "уголовный человек", опасный для всякого дела. Отчасти по своему темпераменту, отчасти по болезни я не могу активно участвовать в какой бы то ни было партийной борьбе и неважно разбираюсь в "течениях". Знаю, что "добровольцы", стоящие за "единую", — творили такие же безобразия, как и ук­раинцы. С другой стороны, и у большевиков, и у петлюровцев порой удавалось затронуть человеческие струны. Все это опреде­лило мою позицию: среди этой свалки я остаюсь нейтральным и стараюсь только ослабить жестокости. Если при сем случае и мне как-нибудь "попадет на орехи", то по крайней мере знаешь, что стоишь за что-то небольшое, но несомненное и бесспорное. Я серьезно думаю, что среди всех этих течений уже просыпается сознание, что все блуждают во тьме и что пора подумать о чело­вечности. И может быть (скоро или нескоро) из ручейков, раз­розненных и слабых, образуется поток, который зальет все. А пока мне кажется, что несколько человек противуположных на­правлений дышат воздухом и смотрят на солнце отчасти благо­даря и моему вмешательству».[109]
Последнее ходатайство милосердия подано в ЧК за 9 дней до смерти.
     В прежнем политическом лексиконе миротворческая позиция осудительно именовалась «соглашательством» и «постепенством» — и лишь накопившаяся к концу XXстолетия энергия исторического разочарования в «революционных переустрой­ствах» заставила оценить процесс тихого, но несомненного по своему гуманному направлению развития, который проповедовал человек, названный современниками «нравственным гением».



[1] Короленко В.Г. Собр. соч.: В 10-ти тт. М., 1953-1956. Т. 8. С. 293 (далее ссылки даются в тексте с указанием тома и страницы).

[2] Николаев Ю. [Говоруха-Отрок Ю.Н.] В.Г. Короленко: Критический этюд. М., 1893. С. 23-24.

[3] Амфитеатров А. Пестрые главы // Современник. 1911. №2. С. 166.

[4] Петров А. Из воспоминаний о В.Г. Короленко // Летопись Дома литераторов. 1922. №3(7). С. 3.

[5] Короленко В.Г. Дневник. Полтава, 1928. Т. IV. С.241.

[6] Короленко В.Г. Полн. СОБР. Соч. СПб., 1914. Т. 3. С. 272.

[7] Короленко В.Г. Полн. собр. соч.: Письма. [Полтава], 1923. Т. I. С. 173.

[8] Короленко В.Г. Письма: 1888-1921. Пб., 1922. С. 168.

[9] Нижегородский жандармский генерал И.Н. Познанский дал совет арестованному в 1889 г. А.М. Пешкову показать свои рукописи Короленко. «Это серьезный писатель, не хуже Тургенева…» // Горький М. Полн. собр. соч.: В 25-ти тт. М., 1973. Т. 16. С. 172, 174.

[10] Короленко В.Г. Земли! Земли! М., 1999. С. 124-125, 132.

[11] Российская государственная библиотека (далее – РГБ). Ф. 135. Разд. 1. Карт. 8. Ед. хр. 461.

[12] Короленко В.Г. Дневник. Т. IV. С. 251.

[13] Письмо В.Г. Короленко С.Д. Протопопову от 10 марта 1911 г. // Нижегородский сборник памяти В.Г. Короленко. Н. Новгород, 1923. С. 54-55.

[14] Короленко В.Г. Полн. посмертное СОБР. соч. Полтава, 1923. Т. XV. С. 120-122. 

[15] Письмо В.Г. Короленко Т.А. Богданович от 12 марта 1921 г. //РГБ. Ф. 135. Разд. II. Карт. 16а. Ед. хр. 11.

[16] В.Г. Короленко. Летопись жизни и творчества. 1917-1021 / Сост.

П.И. Негретов; Под ред. А.В. Храбровицкого. М., 1990. С. 225.

[17] Там же. С. 202, 171, 177.

[18] Российский государственный архив литературы и искусства (далее – РГАЛИ). Ф. 155. Оп .1. Ед. хр. 296. Горнфельд – член редакции «Русского богатства» в 1904-1908 гг.; Дерман – постоянный сотрудник журнала.

[19] Статья А. Лаврецкого в «Литературной энциклопедии». М., 1931. Т. 5. С. 48.

[20] Бялый Г.А. В.Г. Короленко. Л., 1938. С. 235-238. В основу этого главного монографического исследования советской поры легла докторская диссертация Бялого, защищенная в конце 30-х гг. и напечатанная в 1949 г. Определяющие черты тех времен остались в «переработанном и дополненном» издании 1983 г. Смягчился лишь «сильный лексикон» по адресу народничества.

[21] Короленко В.Г. Полн. собр. соч. СПб., 1914. Т. 5. С. 344-346, 351-352.

Г.А. Бялый позволил себе утверждать, что Короленко «вполне оправдывает борьбу марксистов с “мыслящим русским человеком”», хотя текст статьи буквально вопиет против таких трактовок (см. Бялый В.Г. Указ.соч. С. 237). 

[22] Бялый Г.А. Указ. соч. С. 238. В литературоведении - признание, что Короленко «прошел мимо марксизма» было уже отходом от фальсификации, но оно неминуемо сопровождалось указанием на пагубные последствия: противоречивость взглядов и «ограниченность творческих возможностей» (Каминский В.И. Романтика поисков в творчестве В.Г. Короленко // Русская литература. 1967. № 4. С. 99).

[23] Короленко В.Г. Дневник. Т. IV. С. 61-62, 85.

[24] Короленко В.Г. Полн. собр. соч. Пг., 1914. Т. 6. С. 352.

[25] Бялый Г.А. Указ. соч. С. 240-241.

[26] Казаки-«некрасовцы», которых Короленко описал в очерках «наши на Дунае» и «Турчин и мы», сохранили общину до 60-х гг., до времени своей репатриации в Советскую Россию, где тоже пытались держаться «мирских обычаев»(Гритчин Н. Три века и тридцать лет // Известия. 1993. 25 дек.).

[27] Короленко В.Г. Полн. собр. соч. Т. 5. С. 353.

[28] Литературное наследство. М., 1979. Т. 90, кн. 4. С. 318. Община выдержала столыпинские удары и была уничтожена в 1930 г.

[29] Короленко Вл. «Во мне вечная оппозиция…» // Литературная газета. 1991. 10 июля.

[30] Короленко В.Г. Земли! Земли! С. 113-114.

[31] Так написал в 1911 г. по поводу одной присланной в «Русское богатство» рукописи «о жизни бродяг», презирающих свою «заразу». «Т.е. сложность своих отношений», - уточняет и уравновешивает Владимир Галактионович (РГБ. Ф. 135. Разд. I. Карт. 22. Ед. хр. 1333. Л. 63.).

[32] Короленко В.Г. Дневник. Полтава, 1927. Т. III. С. 81.

[33] Короленко В.Г. Земли! Земли! С. 12.

[34] Короленко В.Г. Летопись жизни и творчества. С. 101.

[35] Короленко заключал это словосочетание в кавычки, как бы отсылая к очерки к очерку Гл. Успенского «Свои средствия», где речь идет о поджогах, этом старом мужицком способе решать всякого рода деревенские «вопросы», ибо другого «решения им нет покуда» (Успенский Г.И. Собр. соч.: В 9-ти тт. М., 1956. С. 384).

[36] Короленко В.Г. Земли! Земли! С. 39.

[37] Короленко В.Г. Полн. собр. соч. Т. 3. С. 333, 361.

[38] Там же. С. 358-359.

[39] Там же. С. 333-334.

[40] Там же. СПб., 1914. Т.2 С. 357.

[41] Там же. Т 3. С. 334, 367.

[42] Там же. С. 334, 314.

[43] Там же. Т. 6. С. 156.

[44] Короленко В.Г. Земли! Земли! С. 114.

[45] Там же. С. 115-120.

[46] Дневник В.Г. Короленко за 1905 год // Революция 1905-1907 годов и литература. М., 1978. С. 246.

[47] Короленко В.Г. Земли! Земли! С. 125.

[48] Короленко Вл. Дневник. 1917-1927. М., 2001. С. 37.

[49] Сажин М.П. Знакомство с В.Г. Короленко. М., 1928. С. 10.

[50] РГБ. Ф. 135. Разд. I/Карт. 15. Ед. хр. 946. № 1-3.

[51] Письма В.Г. Короленко В.Н. Золотницкому от 15 января 1921 г. //Нижегородский сборник памяти В.Г. Короленко. С. 42.

[52] Короленко В.Г. Дневник. Т. III. С. 48.

[53] Бялый Г.А. Указ. соч. С. 28-29.

[54] Так он написал в 1916 г. о «мировой катастрофе», которую принесла война // Короленко В.Г. Избранные произведения. М., 1936. Т. III. С. 254.

[55] Короленко В.Г. Полное посмертное собр. соч.: Письма. Т. I. С. 173.

[56] В.Г. Короленко о литературе. М., 1957. С. 425-426.

[57] Бялый Г.А. Указ. соч. С. 8, 9, 292, 293; Каминский В.И. Короленко и Глеб Успенский //Русская литература. 1972. №4. С. 42.

[58] Письмо В.Г. Короленко А.В. Пошехонову от 5 сентября 1914 г. // РГБ. Ф. 225. Карт. IV. Ед. хр. 9.

[59] Короленко Вл. «Самые болезненные наши искания…» // Литературная газета. 1993. 18 авг.

[60] Горький М. Полн. собр. соч.: В 25 тт. М., 1974. Т. 20. С. 72.

[61] РГБ. Ф. 135. Разд. II. Папка 14. Л. 226.

[62] Короленко В.Г. О современном положении // Археографический ежегодник за 1971 г. М., 1972. С. 365.

[63] В.Г. Короленко о литературе. С. 355.

[64] Былое. 1922. №20. С. 8.

[65] РГБ. Ф. 125. Разд. II. Карт. 9. Ед. хр. 38.

[66] Письма В.Г. Короленко к А.Г. Горнфельду. Л., 1924. С. 188.

[67] Письмо В.Г. Короленко С.Д. Протопопову от 9 июня 1920 г. // Былое. 1922. №20. С. 8.

[68] Короленко В.Г. Земли! Земли! С. 20, 21, 50, 131.

[69] Короленко В.Г. Полн. собр. соч. Пг., 1914. Т. 8. С. 379.

[70] Там же. Т. 3. С. 241.

[71] Там же. С. 238, 239, 241, 242, 245, 248, 249.

[72] Редакторская книга В.Г. Короленко // РГБ. Ф. 135. Разд. I. Карт. 21. Ед. хр. 1380.

[73] Неотправленное письмо В.Г. Короленко А.В. Луначарскому, май 1920 г. // Волга. 1991. №1. С. 134.

[74] Дневниковая запись от 12 января 1918 г. // Короленко Вл. Дневник. 1917- 1921. С. 78.

[75] Короленко В. Г. Полн. посмертное собр. соч. Т. XV. С. 165.

[76] Короленко В.Г. Дневник. Т. IV. С. 182.

[77] Короленко В.Г. Дневник. Т. III. С. 81.

[78] В.Г. Короленко о литературе. С. 594.

[79] Короленко В.Г. «Молодые стремления» в освещении «философского социализма» // РГБ. Ф. 135. Разд. I. Карт. 13. Ед. хр. 70. Л. 1.

[80] Дневниковая запись от 30 января 1918 г. //Короленко Вл. Дневник. 1917-1921. С. 92.

[81] Короленко В.Г. Земли! Земли! С. 111.

[82] Речь В.Г. Короленко на вечере памяти Н.Ф. Анненского 17 декабря 1912 г. // Литературная газета. 1993. 18 авг.

[83] В.Г. Короленко в воспоминаниях современников. М., 1962. С. 85, 87.

[84] Короленко Вл. «Самые болезненные наши искания…» //Литературная газета. 1993. 18 авг.

[85] Письмо В.Г. Короленко С.Д. Протопопову от 3 сентября 1910 г. // РГАЛИ. Ф. 389. Оп. 1. Ед. хр. 61.

[86] Там же. Ед. хр. 20. Л. 64.

[87] В.Г. Богораз – писатель, участник народовольческого движения.

[88] В.Г. Короленко. Эпистолярный портрет. По неопубликованным письмам В.Г. Короленко к родным (1892-1919) // Согласие. 1994. № 1. С. 182.

[89] Короленко В.Г. Полн. собр. соч. Пг., 1914. Т. 9. М. 260.

[90] Письмо В.Г. Короленко С.Д. Протопопову от 25 мая 1915 г. // РГАЛИ.

Ф. 389. Оп. 1. Ед. хр. 61.

[91] Дневниковая запись от 12 января 1918 г. // Короленко Вл. Дневник. 1917-1921. С. 77.

[92] Короленко В.Г. Дневник. Полтава, 1925. Т. I. С. 62-63.

[93] Короленко В.Г. Книга об отце. Ижевск, 1968. .С. 266.

[94] Мережковский Д. Пророк русской революции. К юбилею Достоевского. 1906. С. 39.

[95] Блок А. Собр. соч. М.; Л.,1963. Т. 7. С. 355.

[96] Короленко В.Г. Полн. собр. соч. Т. 6. С. 359.

[97] Короленко В.Г. Земли! Земли! С. 41.

[98] Короленко В.Г. Письма. 1888-1921. С. 166.

[99] Короленко В.Г. Дневник. Т. IV. С. 298-299, 303.

[100] Дневник В.Г. Короленко за 1905 г. // Указ. изд. С. 231.

[101] В.Г. Короленко. Эпистолярный портрет. С. 185.

[102] РГБ. Ф. 135. Разд. II. Папка 14.

[103] Там же. Кар. 9. Ед. хр. 29.

[104] В редакции «Русского богатства» к эсерам были так или иначе близки П.Ф. Якубович, А.И. Иванчин-Писарев и Н.С. Русанов.

[105] Короленко Вл. Дневник. 1917-1921. С. 54-56.

[106] В.Г. Короленко. Летопись жизни и творчества. С. 8, 12.

[107] Там же. С. 19, 23, 31.

[108] Там же. С. .142, 110, 38.

[109] РГАЛИ. Ф. 155. Ед. хр. 342.




125413 г. Москва, улица Фестивальная, дом 46, корпус 1
Телефон: +7(495)453-8105, факс:+7(495) 456-3580, электронная почта: cbs2sao@yandex.ru

Яндекс.Метрика


Правительство города Москвы Департамент культуры города Москвы Префектура САО города Москвы Централизованная библиотечная система
северного административного округа


Разработка сайта